Крабат, или Преображение мира — страница 22 из 79

Он перерезал ему жилы на ногах и отдал в распоряжение жены, чтобы это домашнее животное впредь выполняло его работу, а сам вернулся на берег моря следить за привязанным к палке лыком и перемещением тени по серому камню до той поры, когда удастся точно предсказать час великой охоты.

Теперь у них в доме было вдоволь мяса и на еду, и на припас, и, бросая кусок несчастному калеке, он думал: потому и вдоволь, что я перерезал ему жилы.

Значит, может и Лоренцо Чебалло, переспросил он и вновь посмотрел на меня тем же странным взглядом. Словно все еще не знал наверняка, кто кому перерезал жилы. Не я, подумал я про себя, а он спросил: тогда кто же?

Он подошел ко мне, взял среднее из лежавших на столе кристаллических слов и втер — или вжал — его в слоновую кость рукояти своей палки из черного дерева.

Это была моя палка, она висела над моей кроватью, не знаю, почему я не расстался с ней, как расстался с другими вещами, навевавшими ненужные воспоминания. Но Крабат сказал, такое же не значит то же самое, и эта палка знает не больше, чем я, а я ничего не знаю из того, что мне хотелось бы знать.

На какой-то миг меня вновь захлестнула волна блаженства, в которую я однажды уже погружался с головой; это было, когда я нашел решение того, что с чьей-то легкой руки получило название «загадки жизни»; название это всем поправилось, поскольку «загадка» звучит вполне невинно и легко укладывается в ложе человеческого разума. Волна блаженства поглотила меня, а очутившись на дне и обнаружив над головой беспросветную толщу воды и ни проблеска жизни вокруг кроме меня самого, я поверил, что мое решение означает спасение.

Поэтому я и сказал: я спасу людей от незнания.

Крабат рассмеялся; он смеялся долго, его смех отскакивал от книжных полок, заполнявших стены, и под раскаты этого смеха я очнулся от наваждения и впервые спросил себя вполне осознанно, не следует ли нам вообще смириться перед непознаваемостью Начала, остающегося и поныне не более чем нашей гипотезой, и Конца, лежащего за пределами нашего понимания. Тогда уж просто пустим Альфу и Омегу плыть по кольцу реки, не имеющей ни истоков, ни устья, и назовем эту реку Богом. Или же отменим Начало всех Начал и заново сотворим мир — и духовный, и материальный.

Хорошо, сказал Крабат. Вероятно, это зависит от пути.

Что зависит и от пути куда, только хотел я спросить, но он исчез, я вновь был один на рифе в океане безумия и гибельной мечты о спасении человека от его жребия — быть человеком, и все наши попытки взорвать рамки человеческого бытия — смешное ребячество и пустая игра словами, самообман и борьба с призраками. Призываются на помощь и рай, и ад, и Нерей, и Протей, и гомункулус в колбе, городятся горы слов и на поиски Венеры спускаются в глубочайшие из глубин; как принято полагать, это возвышенная и возвышающая деятельность: души утопают в блаженстве, но остаются прежними.

И в конце концов, «кто жил, трудясь, стремясь весь век, достоин искупленья»[10]. Искупленья — от чего и для чего? Чем дольше я об этом думаю, тем меньше я понимаю как раз это место, я всегда подозревал, что Фауст выступает здесь в роли Геракла и в награду за сверхчеловеческие усилия милостиво возводится в ранг полубога или вроде того, миф и выдумка — в ранг решения, а человек остается человеком — ибо прах ты и в прах возвратишься.

Библия тоже не знает иного выхода: сын человеческий в Гефсиманском саду средь олив, его «Бодрствуйте со мной!» и кровавый пот страха перед распятием — разве даже здесь живое существо не покоряется своей животной сути? А Адриан Леверкюн? От союза с потусторонним миром ему остается в конце концов лишь «Песнь к печали» — печали, к которой не подберешь даже приблизительно подходящего эпитета в человеческом языке. Несмотря на все позерство и весь напыщенный пафос превращения «Бодрствуйте со мной!» в «Оставьте меня одного!», эта неописуемая печаль по напрасно растраченной человеческой жизни простирается в надчеловеческие сферы.

Но там не найти спасения, я давно это предчувствовал, а теперь знаю наверное. Я всегда верил в человеческий мозг, в точность и тонкость его работы, в науку, остающуюся в границах живой природы. Я был свидетелем открытий, взрывавших общепринятые рамки, я приветствовал их, восторженно, как и все, а потом вынужден был признать, что и они не могли сделать человека свободным, потому что объектом поклонения по-прежнему были лики богов и статуи героев, а вовсе не чистое знание.

На столе передо мной лежали кристаллы, они были чистым знанием, лишь пока принадлежали только мне, мне одному; они были реальностью, и их значение было реальностью, и что никто не мог его постичь — тоже. Я не хотел погибнуть в безумном мире ирреальности, не хотел отдаться во власть галлюцинаций, не хотел влезать в четвертое измерение, как в клетку, ячейки которой состоят из моего непотерянного времени — заблуждений, надежд, разочарований, блаженства и отчаяния, и моего потерянного времени — тупого ритмического тиканья маятника. Какое из них реальное и какое действительно прожитое время?

В моих кристаллах содержался ответ. Я не собирался упрятать их в амулет или в колбу. Я хотел знать этот ответ. Я не хотел, чтобы Конец и Начало текли по реке без истоков и устья и впадали друг в друга, я выбрал второе: я сотворю мир заново. И начну с себя, его творца, сотворив себя по избранному мной образцу. А мой образец — Крабат, который сотрет волчье клеймо с наших плеч.

Я думал не о клейме, я думал о Чебалло и о том, что никакие укоры совести не помешают мне обезвредить его знание, я думал не о том, что в моих руках теперь голова Медузы, а о том, что она не в его руках.

«Ты скрежещешь зубами, как злой волк из сказки, — сказала Айку. — Кого ты собираешься проглотить?»

«Красную шапочку», — ответил он.

Он погладил ее грудь, и она тихонько, почти беззвучно застонала и заметалась головой по подушке.

Голубой язычок пламени вдруг с шипеньем взметнулся в камине и косо лизнул черно-зеленый полированный гранит.

«Расскажи мне о себе», — попросил он, начисто забыв, что она лежала рядом с ним только потому, что он ей заплатил.

Она промолчала и, казалось, прислушивалась к шипению пламени в камине. Она не двигалась; по белой, слегка розоватой коже время от времени пробегала дрожь, как будто ее знобило. Перед ее глазами стоял другой человек, он любил Баха и любил охотиться один в северных лесах, а по воскресным дням любил бога. Деньги он не любил, если верить его словам, но они давали ему возможность любить то, что он любил. В том числе, вероятно, и дочь. Когда он почувствовал, что она не знает, что в этой жизни достойно ее любви, он взял ее с собой на охоту в северные безлюдные леса.

«У одной сосны был необыкновенный сук, — начала она. — Он рос на такой высоте, что я не могла до него дотянуться, в середине свисал почти до земли, а конец опять поднимался вверх на высоту моего роста. Сук был очень длинный. Как ему удавалось нести свой вес с таким изяществом!» Чувствовалось, что она заново переживала свой восторг и удивление. «И я ничуть его не боялась». И в этом тоже чувствовалось давнее и все еще не забытое удивление.

Он рассматривал ее, поглощенный мыслями о ней.

«Я знаю одну церковь, там висит очень земная мадонна. Триста лет назад ее написал один деревенский богомаз. Ты на нее похожа», — сказал он.

Она повернула голову и посмотрела ему в глаза. «Ты тоже боишься? Ты боишься Чебалло?»

Он растерянно уставился на нее.

«Ты так произносил это имя, словно…»

«…словно я его боюсь?» Он рассмеялся; теперь он уже ничего и никого не боялся.

Огонь в камине угасал. Айку встала и подложила дров.

«Сколько времени у нас еще есть?» — спросил он.

Она разворошила угли, потом подошла к столу, порылась в своей сумке и в его вещах, вернулась и присела на краешек тахты. Он потянулся к ней, но она перехватила его руку — не защищаясь, а легко и почти весело, словно ей было важно в эту минуту удержать его на расстоянии; но ее ответ — лодка придет за ними, когда они захотят, — так ничего и не прояснил. Не выпуская его руки, она соскользнула с тахты, и ему тоже пришлось подняться. Она сказала: «Деньги я положила обратно в твой карман».

Не верю больше, что это поможет, думала она. И все начнется сначала, так или иначе. Сосновый сук имел форму идеальной дуги. И теперь я тоже ничего не боюсь.

Она повела его в сауну — массивная дверь из толстых брусьев и несколько ступенек вниз.


Глава 5


Несколько ступенек, вытесанных прямо в скале, спускалось к неглубокой речушке. Речка вывела Крабата и мельника Кушка к городу Безглазых, обнесенному двумя рядами высоких крепостных стен с валом и рвом. Между речушкой и стеной ютилась кучка жалких лачуг. Возле них сидели согбенные старики и играли худосочные дети, грязные и оборванные, но весьма дружелюбные. Все они с живейшим интересом уставились на двух чужаков, которые по узким деревянным мосткам через ров подошли к городским воротам и попросили их впустить.

Слепой стражник спустил на веревке корзину: «Положите в нее свои глаза».

Мельник Кушк подобрал с земли четыре камешка и положил их в корзину. Стражник поднял корзину, ощупал камешки и тотчас затрубил в рожок. В городе забили в набат, и на крепостные стены, насколько хватал глаз, высыпали солдаты — они стали сплошной шеренгой, плечом к плечу, и все до единого со стеклянными глазами. Позади каждой сотни стоял офицер; офицеры были зрячие, но смотрели только вперед, на противника, поскольку не могли вращать ни головой, ни глазами. На самой высокой башне замка, являвшего собой как бы город в городе, взвился флаг и замер, распростершись на ветру, как приклеенный: четкие черные зубцы крепостных стен на желтом фоне. Старики и дети тотчас бросились сломя голову к реке, и красный петух вскочил на крыши их лачуг. Очевидно, им было приказано поджечь дома, как только противник появится у стен города.