Крабат, или Преображение мира — страница 35 из 79

«Яблоня цветет каждый год. Цветы у нее красные, как солнце зимой, и не приносят плодов. Но говорят, что придет время, когда дерево начнет плодоносить, и тогда с холмов и гор, с морей и неба навсегда исчезнет клеймо Райсенберга».

Один приезжий — по слухам, он стал впоследствии хорошим поэтом, не из тех, что больше звонят, чем звенят, — решил, что сможет истолковать эти удивительные и, вероятно, детски наивные слова старой женщины. Он даже написал об этом, и напрасно, потому что всегда находятся люди, которые считают такие рассказы пустыми россказнями, противоречащими разуму, а себя — поборниками разума; завидев дикую яблоню, они тут же берут в руки топор, чтобы извести дерево, не приносящее никакой пользы. Всегда находятся и люди совсем иного толка, которые развешивают на ветвях такой яблони мыльные пузыри собственного изготовления и утверждают, что своими глазами видели на ней волшебные яблоки; эти легко хватаются за палку, завидев топоры в руках поборников разума. И те, и другие величают друг друга глупцами и вопят от взаимной обиды, а по сути, все они и впрямь не более чем глупцы: одни потому, что всерьез верят в вечную жизнь какой-то яблони, другие не могут понять той простой истины, что и дерево-пустоцвет посреди плодородного поля тоже плод земли. Яблоня режет им глаза, и они обращаются к ней примерно с тем же вопросом, которым Фридрих II однажды огорошил своих гренадеров: «Вы что, ребята, захотели жить вечно?»

Уже потом они могут и бросить взгляд окрест, и, завидев внизу, в долине, узенькую полоску мелкой и спокойной Саткулы, они обязательно недоуменно пожмут плечами: чудные люди живут в этой долине, не поймешь, чем приворожил их этот жалкий ручей — через него и перепрыгнуть ничего не стоит, — когда на свете есть широкие и бурные реки и берега у них куда живописнее. Некоторые люди, видимо, полагают, что Саткула нарочно прикидывается тихоней и скромницей. В этом они сильно схожи с теми, кому тесно в своем просторном доме, пока наверху, в каморке под крышей, живет одинокая старушка. Каморка ее никому не нужна, но ведь им, как порядочным людям, приходится, встретив ее на лестнице с ведром угля, нести его к ней наверх или на своей машине везти в ремонт ее радиоприемник, а в день ее рождения еще и дарить плитку шоколада. Вслух ей желают доброго здоровья, а в душе считают, что лучшим выходом для нее было бы отдать богу душу — конечно, тихо и мирно, это уж само собой. И кто-нибудь из детей, а то и бестактный взрослый из этой семьи возьмет да и брякнет ей прямо в глаза: бабуля, ты бы уж лучше померла, что ли.

Мельник Кушк спросил однажды одного из этой породы: «Разве тебе воздуха мало оттого, что и я дышу? — И сам ответил, как припечатал: — В крови, видать, сидит еще от короля Фридриха».

И потом записал в своей Книге о Человеке: «Самый злостный сорняк не пырей, а прусский дух. У него корни, как у дуба, а семена, как у чертополоха».

О сыне Яне мать тоже рассказывала несколько историй, но они не были столь многословны и темны, как история о яблоне. А одна история, связанная с фотографией сына, звучала так:

«В ту пору Ян сломал руку. Он залез на сосну, чтобы достать яйцо из вороньего гнезда. Хотел подложить его несушке, высиживавшей утиные яйца. Интересно ему было, что будет делать курица с вороненком и как он сам себя поведет, когда будет расти вместе с утятами, — если, конечно, не подохнет с голоду еще в гнезде. Такие уж фантазии были у мальчика. Он упал с дерева и сломал руку. А ведь мог разбиться и до смерти».

Иногда старая женщина рассказывала и другие истории, но, о чем бы ни шла в них речь, они все как бы висели в воздухе, наподобие сетки, натянутой под трапецией в цирке, — а вдруг сын свалится с высоты своей славы. Слишком уж высоко он вознесся, так высоко, что даже ее тревогам до него не достать. И она делала вид, что гордится сыном, раз люди говорят, что она должна им гордиться. Сын стал далеким и чужим, и случалось, что, вспоминая о его молодых годах, она путала его со своим давно уже умершим братом.

Ее настоящее все глубже врастало в прошлое и становилось от этого яснее и проще. Пугающая путаница и мучительная сложность пережитого обретала ясность и эпическое спокойствие сказки, в которой счастье и несчастье отодвинулись в глубь времени и не затрагивают настоящего.

Хотя Хандриас Сербин в долгие часы, предшествующие сну, тоже думал о детях, но картины, роившиеся перед его закрытыми глазами, были совсем не похожи на цветные кадры, хранящие в памяти эпизоды их детства и юности. Для него дочь и сын не остались навеки прежними, они давно выросли, и он требовал от них отчета, как от взрослых. Он вовсе не вызывал их на суд своей одинокой старости и тем более не обвинял их перед высшей инстанцией общечеловеческой морали. Он был слишком горд, чтобы страдать от одиночества, и слишком свободолюбив, чтобы претендовать на их свободу.

Он не жаловался на детей и ни в чем их не обвинял, даже дочь Урсулу, которая тайком покинула родительский кров, не простившись и не сказав доброго слова; а теперь у нее был свой дом, и она полагала, что этим исчерпываются все вопросы.

Но Хандриас Сербин хотел спросить ее о своей жизни. Всех их он хотел об этом спросить, и дочь Урсулу, и покойного Мати, и сына Яна, который где-то там, в своей лаборатории, не значащейся ни на одной карте, изучает тайны жизни, — его-то в первую голову он хотел бы об этом спросить.

Для начала хотя бы посоветоваться, как выразить сам вопрос, чтобы он звучал точно и четко, без сучка и задоринки. Своим умом Хандриас Сербин не мог с этим справиться и с непривычки терялся — ему, всю жизнь имевшему дело с деревьями, теперь приходилось охватить мыслью весь лес, а он по-прежнему видел лишь эти деревья и не видел леса. Думы его рвались далеко за пределы обыденных слов, которых ему вполне хватало в той простой жизни, которую он прожил, и теперь, так и не обретя четких очертаний, блуждали вслепую, словно в море густого тумана, чтобы в конце концов, выбившись из сил, вновь пристать к спасительному берегу близких и понятных вещей.

Где-то в этом море тумана плавал вопрос: а каков же смысл всех трудов и невзгод, что выпали на его долю и на долю тех, кто жил до него, раз в глазах детей все это стало пылинкой, которую можно смахнуть одним движением руки.

В этом и состоял вопрос, мучивший старика, но мысль его привычно соскальзывала к дому, в котором он прожил всю жизнь; он тщетно пытался представить себе, что этот дом опустеет, обветшает, развалится и на холме останется лишь груда мусора. Но на самом деле его тревожил не сам дом — дом казался ему еще новым: крыше едва минуло сто лет, верхнему этажу нет и двухсот. По-настоящему старой была лишь гранитная плита, некогда служившая порогом, однако при постройке нынешнего дома ее вмазали в стену над дверью. На плите все еще четко читалась дата 1385, причем цифра 3 лежала и была похожа на букву W, а 5 больше смахивало на S. Никто не считал, сколько раз за прошедшие века эту плиту, служившую порогом Венцелю Сербину, вновь извлекали из-под золы и обломков, дом никогда не был для них самым главным в жизни.

Главным и теперь был не сам дом, и Хандриас Сербин прекрасно понимал это; но, может, главным был теперь тот дуб, за который Бастиану Сербину пришлось отработать на Райсенберга сто тридцать дней и который Хандриас Сербин теперь выбивал из стены на дрова, полено за поленом.

Главным была и древняя гранитная плита над дверью дома, которую Катя уже обещала какому-то музею. Старик готов был сквозь землю провалиться от стыда, злости и бессилия, как только вспоминал об этом. Ему казалось, что это его самого собирались выставить в музее как немого свидетеля истории, заживо умершего даже для своих внуков, чья жизнь не имеет ничего общего с его собственной.

Жизнь всегда казалась ему отрезком пути, начало которого терялось где-то в немыслимой дали времен, и он никак не мог представить себе, что конец пути так близок.

Но этого не может никто, потому-то все и ищут некую бесконечность, скрытую за конечностью всего земного, и математики в этом, вероятно, схожи с вероучителями, поскольку и те и другие стремятся завершить и без того немыслимый, но все же конечный ряд столь же немыслимой, но зато спасительной и разрешающей все вопросы бесконечностью.

И у Хандриаса Сербина была своя бесконечность, спасительная и все разрешающая, таинственная и недоступная собственному разуму бесконечность. Она заключалась в картине без рамы и краев, которая была на самом деле намного глубже и шире, чем казалось, картина-воспоминание, вобравшая в себя все другие картины памяти, более старые и все дальше уходившие в прошлое.

Мне четыре года. Лето стоит жаркое и сухое. Наш колодец высох. Мы носим воду из родника в чаще леса. Дикая яблоня, которая не плодоносит, получает из каждого ведра один ковшик воды. Только ей достается вода, одной ей. Я спрашиваю отца, почему. Он берет меня за руку, мы спускаемся с холма к роднику в чаще леса, и по дороге он рассказывает о яблоне. Я вижу в лесу тысячи деревьев и слышу от отца, что все они могут и умереть. Мы возвращаемся на холм, и я вижу дерево, которому умереть нельзя. А то мы все умрем, говорит отец.

Однажды — вчера или завтра — яблоня принесла плоды. Крабат видел яблоки, но ему до них было меньше дела, чем до лопнувшего шнурка на башмаке. Сердце его умерло, а голова прокляла себя за то, что все еще крепко сидела на шее.

Кое-кто утверждает, что Крабат утратил надежду по вине Яна Сербина, который в океане безумия избрал своей путеводной звездой голову Медузы. А кто-то видит причину в том, что Райсенберг явился ему в своем подлинном обличье. Ростом он был с атомный гриб над Внутренней Пустыней и Внешним Атоллом. Одной ногой он попирал жалкие хижины, другой — радужные мечты и самодельные идеалы. Правой рукой он сжимал голодных, не довольствующихся подаянием, левой — сытых, отваживающихся на недозволенные мысли. Волосы его кишмя кишели военными заводами, грудь была закована в броню из священных заповедей, в животе плавали дворцы и тюрьмы, а диафрагма состояла из кодексов. Его глаза лазерными лучами вскрывали черепные коробки, а рот беззаботно распевал на всех языках мира: А Францию побьем и поставим на колени, причем Франция на каждом языке имела другое название.