Мы кружим, потому что девочка никак не может насмотреться, она сравнивает то, что видит, со своим домом, здесь все миниатюрнее, а чего-то совсем нет, она перечисляет каждый предмет, какого здесь не хватает, и то, что внизу стоит вертолет такой же, как и тот, в котором мы летим, разочаровывает ее и даже обижает.
Шеф улыбается и рассказывает, как все было: город страдал от нехватки воды, колодцы иссякли, городу грозила смерть. Я поднялся в горы и нашел эту долину, где, перебиваясь с хлеба на воду, жили две крестьянские семьи. В изобилии у них была одна вода, прекрасная, чудесного вкуса питьевая вода. Они орошали ею свои жалкие поля. Источник принадлежал им совместно, а долина пополам. Я целыми днями наблюдал за похожим на колодец источником: сколько бы из него ни черпали, уровень воды оставался неизменным. Заплатив каждому крестьянину по два талла, я получил разрешение пробурить в долине десять скважин. Бурение прошло успешно, оказалось, что вся долина представляет собой тонкую каменистую корку, покрывающую озеро с пресной водой.
Я предложил владельцам контракт на право пользования на девяносто девять лет, один из крестьян понял свою выгоду, другой был упрям и ограничен. Еще до завершения наших переговоров тот, что оказался несговорчивым, погиб в результате несчастного случая; его жена утверждала, что это было убийство, она отправилась в город, чтобы возбудить дело против своих соседей. Но прежде чем она достигла горного перевала, ее случайно застрелил один незадачливый охотник — тот самый, который теперь у нас водный инспектор. Во время расследования, которое проводилось мною вместе со вторым крестьянином, он сумел доказать свою невиновность. Я похоронил женщину рядом с ее мужем, и, чтобы искупить свою вину, охотник установил плиту на их могиле.
Теперь источник принадлежал только одному крестьянину, и мы с ним быстро поладили. Я протянул трубы, город был спасен, и с той поры крестьянин живет, как маленький король.
«Город должен поставить тебе памятник», — говорит девочка.
«Люди — странные создания, дитя мое», — невесело говорит шеф. Вид у него подавленный, может быть потому, что водометы не помогли и полиции пришлось пустить в ход пулеметы. Скрючившись, лежат убитые на улице, что ведет к вилле.
Я достаточно изучил шефа. Характер у него неплохой, ошибка сидит где-то в мозгу.
Букя кивает и неожиданно начинает говорить так, будто стоит за профессорской кафедрой: ошибка всегда связана с мозгом, плохой характер зависит от того, что мозг не в порядке, но мозг можно исправить, ведь в твоих руках власть. В мире нет порядка, но это дело поправимое, если исправить мозги, а это в твоей власти.
В моих руках власть, и я исправлю мозг шефа, он даже не заметит этого, и с завтрашнего утра станет разумным человеком, а послезавтра в этом городе будет порядок.
Потому что сила твоя и слава твоя, говорит Вукя, — и это воистину так: я открыл Великое ДДТ, посыпаю им Зло и уничтожаю его.
Мне смешно, что я думал, будто мал и слаб, я Геракл, и я отсеку все головы на змеином теле гидры, а обрубки прижгу не горячими стволами деревьев, а разумом, и ни одна змеиная голова не вырастет снова.
Я соединяю в себе власть и разум, и, когда я свершу то, что предначертано, я устрою Новые Олимпийские игры, и, кто бы ни победил в состязании, для всех будет подниматься одинаковый флаг: из светло-серого блестящего шелка со сверкающей голубой звездой — нашей землей; и Смяла — Дева Счастливого Смеха увенчает победителей лаврами, и на ее плече не будет клейма Райсенберга. И в мире не будет страха. Останется разве что страх влюбленного перед расставанием.
Мне смешно, что я думал, будто мал и слаб.
Букя выносит из домика телевизор. Это парадоксально, но я отчетливо вижу все в целом, а мелкие детали попадают в поле моего зрения, только если оказываются непосредственно перед глазами, как теперь в телевизоре.
Сначала на экране сплошной туман, наконец из волн и полос возникают лица, удивленные, неверящие, испуганные, придурковато-насмешливые, готовые озлобиться, если выяснится, что с ними разыгрывают глупую шутку, все лица повернуты к трибуне, на которой стоит Кристер Гёрансон и говорит. На экране видно, как он говорит, но не слышно, что он говорит, — слышен комментарий другого, невидимого человека.
Он говорит медленно и с удовольствием, эта история развлекает его, и он хочет, чтобы телезрители развлекались вместе с ним:
Нам явился новый святой, Иисус, но не тот, о котором так прелестно поется в последнем шлягере: Jesus, I love you, I'm your fan, oh Sir…[23] нет, это не достойный любви и не любящий Иисус, а настоящий красный мессия — жестокий разрушитель и осквернитель храмов.
Этот человек вдруг пришел к убеждению, что он гнусный капиталист, эксплуататор, раковая опухоль на теле общества, и теперь он хочет удалить эту опухоль — самого себя — и стать бедняком.
Конечно, конечно, говорю я, блаженны нищие духом, но возникает вопрос, не является ли этот человек… впрочем, об этом еще слишком рано спрашивать.
Другой вопрос возникает у простого человека, наблюдающего эту сцену: хозяин дарит рабочим свои предприятия — они производят девяносто восемь процентов промышленной продукции города. Слова и выражения, которые он использует, нам очень хорошо известны благодаря Марксу и всем его последователям. Итак, этот человек раздаривает все — как же дорого ему за это платят?
Я сказал: Иисус. Но Иисус в таком случае облачился бы во власяницу, обул ноги в деревянные сандалии, питался бы плодами лесов и полей, запивая их родниковой водой.
А этот, хотя и создает на своих предприятиях коммуну, оставляет за собой кресло шефа и, конечно, оклад шефа, а рабочий Свенсон, или Йохансон, или Сёдерблом снова будет пересчитывать свои гроши в получку, ему не прибавится нисколько, хотя он как будто стал совладельцем — и так далее. Зато теперь он не может бастовать. Кто же устраивает сам себе забастовку, говорит наш Иисус — Гёрансон.
Эта песенка нам хорошо знакома, и мы знаем, кто написал для нее ноты.
Но тут встает вопрос — я обошел его в самом начале, но все же он должен быть поставлен в интересах общества, и прежде всего в интересах рабочих и служащих предприятий Гёрансона, имеющих право на социальную защиту, — вопрос, который нам не так легко и просто задать, он столь тяжел, что под его тяжестью можно сломиться, вопрос к другому человеку: как помешать осуществлению этого — напрашивается слово «преступного» — плана?
Голос комментатора смолкает, камера ищет другого человека, скользит по глуповато-озабоченным, испуганно-вопрошающим лицам толпы, все время одни и те же лица, пять или десять, остальные в тумане, и вот на экране возникает стерильный белоснежный кабинет; у врача, сидящего за письменным столом в белом халате, широкое, меланхоличное лицо и очки, а перед ним в темном костюме Томас Гёрансон, на его лице следы перенесенных страданий, но он сохраняет выдержку.
Комментатор продолжает: «Этому человеку досталось самое тяжкое, что только может выпасть на долю отца. Он заслуживает нашего глубочайшего уважения, потому что чувство ответственности перед обществом заставило его принять это решение».
Голос комментатора дрожит, он глотает слезы, он растроган и полон сострадания.
Камера следует за Томасом Гёрансоном, который отправляется домой и там садится за орган, склонив голову. Его руки — узкие, с длинными пальцами, на правой широкое обручальное кольцо — машинально и бессильно опускаются на клавиатуру, и словно издалека возникают первые звуки, они нарастают, черпая силу в самих себе, и наконец выстраиваются во вступительную тему к Страстям по Матфею, а обретя в ней опору, уже увереннее выливаются в гениальный псалом мессы си минор.
Звучит Иоганн Себастьян Бах, его «Господи, помилуй» сопровождает четырех человек в белых халатах, один из них тот самый меланхоличный профессор психиатр, которого мы видели раньше, они входят в дом, поднимаются по ступенькам наверх, видны только их ноги, из них три пары в крепких, но стоптанных казенных ботинках. Ноги шагают торопливо, распахивается дверь, ботинки устремляются через порог. Псалом звучит щемяще и тоскливо, и шприц впивается в человеческое тело.
Сильные волосатые руки поднимают носилки, наплыв, и на экране руки, играющие на органе, все еще звучит «Господи, помилуй», звучит до тех пор, пока не захлопывается тяжелая дубовая дверь портала.
На экране долго — целую вечность — тяжелая дубовая дверь портала: она навсегда захлопнулась за Кристером Гёрансоном, которого я сделал разумным, а его родителей счастливыми.
Я смотрю на портал, не воспринимая того, что в заключение сообщает комментатор: Томас Гёрансон взял на себя управление гёрансоновскими предприятиями вместо своего сына Кристера, у которого помрачился разум. Человек побеждает судьбу, принимая ее вызов.
Светлый экран. Изображения нет, теперь все в курсе дела.
«Но как же шеф?» — с трудом выговариваю я.
«Шеф?» — переспрашивает Букя, делая вид, будто он никогда не слышал о таком человеке.
«Да, шеф!» — кричу я.
«Ах, тот самый шеф, продававший воду, которого ты сделал разумным, — припоминает Букя и сочувственно пожимает плечами. — К сожалению, с ним произошел несчастный случай. У полицейского джипа лопнула передняя шина, автомобиль въехал на тротуар, четверо пешеходов были ранены, один из них смертельно. К несчастью, это был тот самый, которого ты… Но теперь у них снова есть шеф: начальник полиции женился на вдове погибшего, вода опять стоит четыре талла: очень больших затрат потребовали похороны, пришлось купить две новые бронированные машины с пулеметами для обеспечения законной системы водоснабжения города».
«Однако, — говорит Букя, и в голосе его звучат ноты искреннего сочувствия, — памятник, о котором мечтала его маленькая дочка, город ему поставил. Очень красивый памятник».
Мы долго молчим.
Потом я спрашиваю: «Что такое человек, Букя?»