Сомнение сказало: «Я — это ты, брат. И я существую для того, чтобы существовал ты».
Может быть, так и закончилась эта история, а может быть, конец ее заглушил шум разбушевавшегося бульдозера, который в этот момент ломал табличку с надписью. Мой провожатый уводит меня прочь от машины; ею управляет молодой паренек, управляет сосредоточенно, с явной радостью, что ему подчиняется такая махина.
«Этот парень, — говорит мой спутник, — прочитал, что я написал на доске, и он задумается над этими словами, потому что где-то в глубине его души уже живет предчувствие подобной мысли. Когда-нибудь он — или его сын — проложит через густое и ровное ржаное поле дорожку, не слишком прямую, жарким летом пыльную, после дождя в лужах, нужную только для того, чтобы прохожий посмотрел на ползущего по ней жука, или для двух влюбленных — зреющая рожь и небо будут им райскими кущами, а единственной помехой — муравьи».
«Итак, у нас есть шанс?» — спрашиваю я.
«Кого вы спрашиваете? — отвечает он вопросом на вопрос. — Компьютер или меня?»
«Тебя», — говорю я.
Мы снова в его саду, он дает мне напиться и пьет сам.
«Пусть живет твой ребенок, — говорит он. — И пусть наши вопросы будут для него решенными, потому что мы уже задали их».
«А больше ничего?» — спрашиваю я.
«Больше ничего, — отвечает он. — Или все-таки вот еще что: разумная человечность изменяет человека».
Разумная человечность идет рядом со мной по стене Откуда-Куда, у нее серьезное и одновременно веселое лицо, волосы подстрижены по моде «как-я-хочу», платье сшито по фасону «как-мне-нравится», она поет песенку, не громко и не шепотом, не скованно и не развязно, просто так: ла-ла-ла, от радости. На ее плече мешок из небеленого грубого льна, наполненный зерном. Она разбрасывает семена (мне не видно какие) то широким взмахом, то будто кормит рыбок в аквариуме, то словно отщипывает от булки крошки голубям на площади.
И семена падают в заросли чертополоха и репейника, они взойдут не все: одни засохнут, другие сгниют, — но некоторые перерастут чертополох и репейник.
Порой семена попадают на скудную каменистую почву (может, пойдет дождь, а может, его и не будет), и медленно вырастает невысокая травка с красноватыми цветочками, кажется, она называется тимьян и полезна женщинам.
Но вот наконец семя падает на плодородную, хорошо обработанную землю. Репейник здесь весь выкорчеван, камни убраны, семена дают дружные всходы, а потом — налитые колосья, и разумная человечность приходит сюда, чтобы наполнить свой мешок новыми семенами.
Я иду рядом с ней, мои глаза зрячи, я вижу то, что я вижу; постепенно я теряю себя, чтобы вновь обрести; я вижу свое отражение в зеркале, картина меняется: вот я на аэродроме — встречаю Рамеша и продавщицу из деревни Хандриаса Сербина. Она беременна и боится незнакомой страны, она улыбается, а Рамеш обращается ко мне: Сунтари, сестра.
У Сунтари черные волосы, а у меня волосы темно-русые, Сунтари нарисована на стене храма, ее левая нога — на бедре мужчины, и певец, сидящий под картиной на каменных ступенях, поет: Вечна йони и вечен лингам. Роза и шмель, погружающийся в нектар. Трещина в скале и корень, который прорастает в нее. Вечна йони в небе — мерцающие непостижимые звезды и лингам — неизмеримый Неизмеримого, проникающий в тайну звезд — самйога — о великий Ганг счастья.
Неожиданно певец обращается ко мне. Почему ты ищешь то, что нельзя найти, Сигне Гёрансон? Люби сама, и пусть тебя любят — в этом исход всего, в этом начало всех начал.
Он протягивает мне свою гитару, в ней отражаюсь я. Я вижу себя, меня обнимает мужчина. Кожа моя горит, я в испарине, грудь дрожит, но я шепчу — и это стоит мне невероятного напряжения:
«Я хочу не только такого, я хочу полного счастья».
Певец ударяет по всем струнам гитары сразу и громко смеется. Сунтари над ним в испуге прикрывает руками свое лоно.
«Что такое полное счастье?» — кричит певец, заглушая звуки гитары.
Он берет в руки микрофон, саксофон рядом с ним ревет, как дикие звери в джунглях, а ударный инструмент обрушивает ураган разорванных звуков, рояль дрожит от ярости, а две трубы поднялись вверх, полные презрения к толкающим, давящим друг друга, вихляющимся человеческим телам на танцевальной площадке. В чаду плавают обрывки мыслей и разорванные в клочья чувства, а певец, издеваясь, кричит опустошенным душам: жеребец с кобылой, волк с волчицей и даже день совокупляется с ночью, и одна половинка всегда находит другую.
Теперь он этой темы не оставит, думаю я, но он спрыгивает с маленькой сцены обычного танцевального зала, полного обыкновенных людей, прямо ко мне на ступеньки храма: ну, Сигне Гёрансон, что же такое полное счастье?
Я не знаю, что это такое.
«Оно должно быть выше меня», — говорю я.
«Может, до самого неба? — спрашивает певец. — Это не в моей компетенции».
Он издевательски кланяется мне, я вижу его лицо совсем близко — один глаз у него сапфировый.
Сунтари спускается ко мне, обнимает по-сестрински и ведет в храм.
Жрец, не молодой, но еще не старый, ждет нас. У него розовое лицо и трезвые, как мне кажется, утратившие веру глаза.
«Благослови ее и ребенка», — говорит ему Сунтари.
Жрец улыбается отрешенно и благословляет меня именем господа. «Мое благословение — это лишь доброе пожелание, ведь она не верит в моего бога», — говорит он равнодушно. Сожаление в его голосе — это не сожаление о том, что я не разделяю его веру.
Прежде чем спросить о том мире, в котором жить моему ребенку, я спрашиваю его о рае.
Он медлит, но не потому, что ему трудно подыскать ответ, а потому, что все слова кажутся ему неподходящими.
Он говорит: может быть, рай — это только мгновение, когда человек умирает, зная, что он уходит из жизни, находясь на более высокой ступени человечности, чем при вступлении в нее.
«А бог?» — спрашиваю я.
На этот вопрос он отвечает без колебаний, он думал над ним с тех пор, как научился думать. Бог — это высшая человечность. Как же иначе понять это: и сотворил человека по образу своему и подобию, отвечает он заученно. По его тону никто не должен догадаться, как часто на пути к познанию он чувствовал себя приговоренным к вечному проклятию и как часто он на коленях выбирался из этого ада и возвращался в рай своей детской веры, но не мог выпрямиться на пороге, потому что его отягощали мысли. Пока он наконец не преодолел в себе рай и ад. Он не упразднил бога, бог — это имя, говорит жрец, и каждый, кто служит жизни, служит богу.
Я показываю ему, что зажато у меня в кулаке.
Он кивает, надежда — тоже одно из его имен, говорит он. Я благословляю тебя именем надежды.
«А больше ничего не скажешь?» — спрашиваю я.
Он снова медлит, его розовое лицо делается красным от смущения, потому что я требую от него мужества, на которое он не способен.
«Здесь нет никого из стоящих над тобой», — говорит ему Сунтари.
Он виновато улыбается мне, как бы прося прощения за то, что недостаточно мужествен, и берет мой кулак в свои руки. «Действие — вот дитя надежды, — говорит он и произносит уже в полный голос: — Благословляю тебя именем действия».
Сунтари кланяется, сложив руки на груди, и я вижу, что на ней уже нет знака касты.
Какое действие, хочу я спросить, но в это время за стенами храма, там, где одичавший сад переходит в джунгли, раздаются крики.
«В наших местах появился тигр-людоед, — объясняет со смехом жрец, — и трое солдат подстерегают его. Они уже два дня сидят и спорят, один верит в Вишну, другой — в аллаха, а третий называет всех богов чепухой. Каждый хочет обратить товарищей в свою веру, заставить поверить в Вишну, в аллаха, в то, что боги — чепуха, и все трое — фанатики».
Внезапно раздается крик и тут же смолкает.
«Это им принесли миску с рисом, — говорит Сунтари, — брюхо — единый бог для всех».
Но раздается женский вопль: тигр!
Жрец хватает копье — кем-то пожертвованное храму — и бросается в сад, мы бежим вслед за ним, вооружившись гонгами.
Тигр растерзал трех солдат, споривших о боге. И не узнать теперь, кто из убитых верил в аллаха, кто в Вишну, а кто в то, что все боги — чепуха.
Сунтари плачет, священник шепчет молитву — к какому он обращается богу? А мне страшно.
Медный гонг в моей руке тихонько позванивает, может, и он боится. Что за безумие — идти с гонгом против тигра, который растерзал трех солдат?
Сюда спешат люди, многие из них вооружены еще хуже меня, ведь гонг все же гремит и блестит. Беззубая старуха прибежала с жестяной канистрой и деревянной поварешкой.
Сунтари, рыдая, подбирает солдатские винтовки, одну протягивает жрецу, и тот берет ее медленно и неловко, другую оставляет себе, третью хочет дать мне, но я ненавижу оружие, и кто-то выхватывает винтовку у нее из рук.
Я остаюсь одна. Страх начинает исчезать, я выдыхаю его. Я слышу удаляющийся шум и вижу мертвых. Как бы против воли я опускаюсь на колени, достаю патроны у убитых солдат и иду вслед за остальными, медленно, неуверенно, иногда спотыкаясь, в руках у меня патроны.
И впервые меня охватывает страх, что и моему сыну еще придется носить винтовку и патроны. И он, ненавидя оружие, будет надеяться, что таким образом избавит своего сына от умения обращаться с орудиями убийства.
Странным образом мой страх становится агрессивным антистрахом. А разве иначе я решилась бы родить ребенка в том мире, каков он есть?
Глава 15
Якуб Кушк, мельник и мастер играть на трубе, встретил однажды парня с глазами младенца, лицо которого покрывала столь буйная растительность, что Кушк сразу смекнул, сколь полезной для будущего общества может оказаться такая маскировка физиономии. Поэтому он записал в Книгу о Человеке, что каждому, пока у него на лице нет следов житейской мудрости, следует прикрывать его волосами. Это особенно важно в связи с девушками, сделал пометку Якуб Кушк. Прочитав запись, дружка Петер Сербин сказал, что это место в Книге ему не совсем понятно.