Крабат, или Преображение мира — страница 64 из 79

Для пояснения своего теоретического обобщения Якуб Кушк рассказал историю про девушку, которая в темноте, не разглядев, спросила дорогу не у того, у кого надо было, и, сбившись с правильного пути, так упала, что не только сзади выпачкала юбку травой, но потом юбка стала топорщиться у нее и спереди. Поэтому, пояснил Кушк, если девушка, которая спрашивает в темноте дорогу, не видит того, к кому обращается, пусть она его хотя бы ощупает. Ведь борода служит маской не одному лишь деду-морозу.

Все это, конечно, чистая правда, хоть и грош цена всякой правде, застывшей на пьедестале, как памятник.

Но в данном случае Якубу Кушку пригодились его наблюдения: погрузившись в философское созерцание стройных ног и других прелестей стюардессы в мини-юбке и в синей шапочке, которая то наклонялась, то распрямлялась, обслуживая пассажиров, он вдруг обратил внимание на заросшую волосами физиономию одного пассажира. «Не нравится мне этот тип, — сказал Кушк Крабату, — он неприятен мне, как электронная какифония».

«Какофония», — поправил Крабат, и его глаза, не затуманенные философским созерцанием девушки в мини-юбке, остановившись на бородаче, мигом стерли с лица бороду, и Крабат узнал его: обвисшие щеки, унылый нос — это он стоял тогда за спинкой кресла старика епископа.

Он понял, что игры кончились, и, хотя уже тысячи раз умирал, каждая смерть была смертью, и каждая мука — мукой. Вот и сейчас у него от страха по всему телу поползли мурашки, лоб покрылся испариной, он мог вытереть пот со лба, но не мог преодолеть страха, и глупой показалась ему его безрассудная смелость. Он схватил посох, но это была всего лишь обыкновенная палка, украшенная резьбой, сентиментальная память Яна Сербина о деде Петере Сербине, политая потом и отполированная тысячами миль жизненного пути, где каждая миля оставляла зарубки; пальцы Крабата нащупали их, и внезапно он ощутил аромат, который источала кожа Смялы.

Она наклонилась к нему, он коснулся ее груди и почувствовал, что ее кожа впитала запах невысокой, с красными цветочками травы, которая росла под яблоней. Он поцеловал Смялу и погрузился в этот аромат.

«Как называется травка?», — прошептал он.

Она не знала, про какую травку говорит Крабат, и понюхала красный цветущий ковер под яблоней, а потом грудь и плечи Крабата. «К тебе не пристает запах», — удивилась она. «Зато к тебе пристает», — сказал он, обнимая Смялу.

«Она зовется тимьян, — решительно заявила Смяла. — Я брошу ее в воду, когда буду купаться».

«Ты знаешь все названия вещей, — сказал Крабат. — А знаешь ты, в чем их суть?»

С тех пор как она захотела, чтобы он привел ее туда, где они будут счастливы, и Крабат не долго думая пообещал ей найти Страну Счастья, он стал размышлять над тем, что такое счастье.

«Эта травка очень полезна для нас, женщин, — сказала Смяла, — кроме того, она приятно пахнет». Она встала и сорвала яблоко. Крабат наблюдал, как она, широко раскрыв белозубый рот, жадно вгрызлась в яблоко. Как людоедка, подумал он и в ту же минуту почувствовал с чисто мужским и в то же время детским удовлетворением ее укус на своем плече: ей все равно — я или яблоко, кажется, она не делает между нами разницы. «Хочешь?» — спросила она и протянула ему половинку яблока. Он кивнул, и она, улыбаясь, бросила в него яблоком. «Коварная», — сказал он и надулся от гордости, что ему пришло в голову такое: даже Смяле до сих пор не удавалось придумать более изысканного слова.

Смяла посмотрела на солнце. «Кажется, все происходит почти синхронно, — сказала она, — Адам и Ева наверху, а мы здесь, внизу. Разница только в том, что мы уже до этого… — Она сорвала еще яблоко. — Подумай только, — возмутилась она, — в нем уже червяк!»

«Что мы уже до этого?» — спросил Крабат.

«Ты набросился на меня, как людоед, — сказала она. — Удивляюсь, как я цела осталась. — Ее глаза блестели. — Ты всю меня искусал».

«Покажи», — сказал он, оживляясь, и его кадык задвигался. Она сделала вид, что не слышит, сорвала еще несколько яблок и подсела к нему. «Я ужасно голодна, — сказала она, — я могла бы съесть пол-яблони». Он смотрел на нее и думал: если блаженное ощущение, которое разлито у меня сейчас по всему телу, и есть счастье, то нам не нужно его искать. Думать так было очень приятно. «Мы будем всегда любить друг друга, есть яблоки и снова любить, и снова есть яблоки — это прекрасно, — сказал он. — Я чувствую себя превосходно».

От удовольствия он сладко потянулся, раскинув руки.

Смяла ела уже третье яблоко и собирала в руку зернышки, подобрав и те, что выбросил Крабат.

«Одного дерева не хватит, — заявила она. — Ведь у нас будут дети, и нам надо заранее обо всем позаботиться».

Крабат почувствовал, что приятное ощущение начинает улетучиваться. «Я только что был почти счастлив», — произнес он с мягким упреком и, приподнявшись, сел.

«Ну и что? — ответила она, подняв брови. — Я тоже была счастлива. Но ведь теперь у нас появилось…»

Она не знала, что именно появилось: нечто неосязаемое, чего прежде не было. И что нельзя было ни увидеть, ни услышать, без запаха и вкуса, что-то, чему она не могла подыскать названия.

Смяла могла бы, как это часто делают в газетах, запустить руку в большой мешок со словами и вытащить оттуда первое попавшееся. Оно, возможно, окажется лишь приблизительно верным, но это «приблизительно» легко устранить, если добавить еще с десяток других, тоже почти точных слов: с математической точки зрения десять или даже одиннадцать слов, соединенных вместе, должны дать верный результат. Газеты ведь существуют не для того, чтобы учить людей точным словам, а для того, чтобы сообщать им о событиях и явлениях, и, чем точнее их информация о событиях и явлениях, тем меньшее значение они придают отдельному слову, если газеты вообще придают какое-нибудь значение словам.

Но Смяла придавала значение словам и ночью, когда мельник стерег их сон, а над ними повис страх, который они вдыхали, и их счастье стало иным, она нашла это слово: теперь на нас лежит «ответственность», сказала она.

Она произнесла это и тут же кончиками пальцев нежно коснулась Крабата, и он понял, что «ответственность» похожа на кувшин, в котором счастье и страх перемешаны, как вино с водой, и нельзя отделить одно от другого.

Когда он рассказал мельнику Кушку об этом удивительном кувшине, тот заявил, что все это только слова и их можно перемешивать, как угодно: тебе они кажутся вкусными, а мне нет, в понедельник они комом застревают в горле, как «затируха» из муки, а в среду тают на языке, как королевский пирог.

В подтверждение своей правоты он сослался на то, что само слово «счастье», которое люди на Саткуле употребляют для обозначения некоего состояния или обстоятельств, чуть восточнее равнозначно хлебу, а чуть южнее — скоту.

Хотя Кушку никто не возражал, он все-таки не был полностью удовлетворен собственными выводами, и вечером этого или другого дня занес в Книгу о Человеке свои сомнения, поставив после всех вышеизложенных рассуждений о новой редакции человека громадный, на всю тетрадную страницу, вопросительный знак.

Ибо скот, хлеб или яблочные зерна, которые Смяла сажала в землю, — все это означало одно — не голодать.

Огромный, как земной, шар мыслей покатился на него, грозя задавить, а может, это ручей мыслей струился непрерывным потоком, и, какое бы место на водяной глади ни ловил Кушк взглядом, оно сливалось со всем потоком и нельзя было проследить за его движением. Якуб Кушк вынул из мешка свою трубу, поднялся на чердак мельницы, высунул трубу в круглое окошко и заиграл свадебную песню.

Был тихий вечер, и дружка Петер Сербин на своем холме услышал песню, а он знал, что в округе этой ночью не праздновалось ни одной свадьбы. Поэтому он отправился на мельницу, а там уже, сидя на старом жернове, поджидал его Кушк.

«У тебя на дворе живет лис-двухлетка, — сказал мельник, — он лежит и греется на солнце, как собака, почему он не таскает твоих кур?»

«Наверное, потому, что получает вволю корма», — ответил Петер Сербин и поморщился; вместе с туманом вполз какой-то неприятный запах.

«Неужели ты превратил лисенка в собаку?»

«Сегодня или завтра какая-нибудь лисица поманит его, и, не сказав спасибо, он убежит вслед за ней в лес, а как проголодается, может, и вспомнит про моих кур, — сказал Петер Сербин. — Зачем ты спрашиваешь меня о том, что тебе и так хорошо известно?»

Якуб Кушк показал ему большой вопросительный знак в Книге о Человеке: может, надо не человека, а мир устроить по-иному?

«Пахнет селедкой», — сказал Петер Сербин.

Но мельнику не хотелось сейчас говорить про тухлые селедки, которыми лавочник Хильман удобрял свое поле, он думал о голоде или о страхе перед голодом: если не все беды в мире идут от этого, то наверняка многие.

«Может быть, счастье, — сказал Петер Сербин, употребляя слово, которое где-то означало хлеб, а где-то скот, — нужно просто поделить справедливо, и тогда его хватит на всех». Он вспомнил о графских полях в те времена, когда еще жива была графиня, которая ела селедочьи глаза, иначе у нее разыгрывалась мигрень. Тогда графские поля удобрялись безглазой селедкой и приносили богатый урожай, а на вырученные деньги граф покупал новую селедку. Батрак по фамилии Цшоке имел право вынимать из каждой бочки десять селедок, а остальные поливал навозной жижей и разбрасывал на полях. Навозную жижу он придумал после того, как однажды поймал на месте преступления одного батрака, лакомившегося графскими удобрениями. Хотя эта селедочная привилегия не передавалась по наследству, дети Цшоке, награжденные графскими именами, были воспитаны в почтительном страхе перед мигренью и, когда умерла графиня, евшая селедочьи глаза, все шесть недель носили траур. Им казалось, что рухнул миропорядок, при котором они могли гордиться своим привилегированным положением, и только новый страх мог восстановить его.

«Возможно, — сказал Петер Сербин, — существует еще очень много людей, которые должны есть селедочьи глаза, иначе у них разыгрывается мигрень, и еще слишком многие слепо поедают безглазую селедку».