Крабат, или Преображение мира — страница 66 из 79

Крабат медлил, он все еще надеялся, что появится Якуб Кушк, может быть, в обличье кардинала или владельца табачного магазинчика, но сопровождающие плотно обступили его и повели в отель, настолько изысканный, что в его прохладном вестибюле раннероманского стиля даже пожилые заокеанские дамы и молодцеватые господа в баварских шляпах с перышком разговаривали вполголоса, а телефоны жужжали приглушенно. Бородатый зашептал еще назойливее, и без того молчаливый Ямато окончательно умолк. Все было готово к приему профессора Яна Сербина, и, когда Крабат остался один в своем номере, открылась дверь шкафа и оттуда появился Якуб Кушк, ухмыляясь и прикладывая палец к губам.

С помощью своей трубы он исследовал комнату, труба протрубила шесть раз, и в шести местах отыскал Якуб Кушк крошечное чужое «ухо» и обезвредил его. «Даже если ты увидишь здесь муху, — сказал он, — убей ее, брат! Потому что, может статься, она перелетит в соседнюю комнату и сядет на ухо бородачу, а ведь он как две капли воды похож на ушастого лорда из «Волшебной лампы Аладдина».

«Где ты был?» — спросил Крабат.

«На седьмом небе, брат, — ответил Якуб Кушк. — Лорд дал мне хлебнуть глоток, и я очутился на седьмом небе, но девушка захотела вернуть меня, быстро дала мне выпить еще глоток, и я снова очутился на земле. Слава богу, иначе они бы тут тебя отделали!»

Мы не смогли спасти человека, открывшего Черный Камень, подумал Крабат, и не спасем Яна Сербина, если он не вернется домой, пока не поздно. Сколько у него еще есть времени?

«Пока ты — он», — ответил Якуб Кушк.

Пока я — он; и вновь раздался рев Сциллы и Харибды, вспыхнули сторожевые костры Марка Лициния Красса, которого они называют Богачом, плотники сооружали крест, на нем меня должны распять, а я всего лишь человек, и кровь стынет у меня в жилах. Я ложусь к Айку, ее лоно манит меня, ее грудь упруга, и я говорю ей: где-то далеко отсюда — Смяла, ее кожа благоухает, как твоя, ее любовь как твоя любовь. Я хотел найти для нее счастье, поэтому я изменял окружающее пас, и каждое изменение приближало меня к счастью и одновременно неосязаемой преградой, как тень, вставало на моем пути; счастье все отчетливее рисовалось впереди, но в конце я оказался пойманным в тень собственных поисков. Может быть, я искал не то или искал не так?

Но ведь мы уже были в Истрии, шепчет в ответ Айку, и ее прохладная рука лежит на моей груди, она чувствует, как спокойно и бесстрашно бьется мое сердце, но и в нем живет страх перед крестом Красса. Нам нужно было сделать только один шаг, перейти границу, и мы были бы свободны, шепчет она.

Тогда нам пришлось бы показать римлянам спину, и Красс смеялся бы над нами и вместо нас распял бы на кресте надежду. Отступая, не найдешь ничего, кроме прошлого, смириться — значит предать себя и свои мечты и отречься от собственных вопросов.

Отрекись! — крикнул Райсенберг. Уже сложен был костер, и палач держал в руке факел, а я стоял, привязанный к столбу. Райсенберг, облаченный в пурпурную мантию, подбитую горностаем, сидел среди архиепископов. На коленях он держал золотой крест, которым убивал тех, кто пытался взобраться по Святой Лестнице, что вела наверх к Святой Мельнице. Мельница была в облаках, разрежен там воздух, трудно дышать, и жалок плач обманутых, которые тащат тяжелый мешок, наполненный справедливостью, со ступеньки на ступеньку, стирая в кровь колени. Святая Мельница размалывает справедливость, как просяные зерна, и пропускает их сквозь сито для кукурузных зерен — что просыплется, то для господ; потом сквозь сито для пшеницы — что просыплется, то для слуг, и, наконец, сквозь сито для проса — что просыплется, то народу.

Я не призывал уничтожить Святую Мельницу или заменить одно сито другим; я знаю: Великая Справедливость не насытит никого, если не включает в себя тысячи маленьких справедливостей, я проповедовал одинаковое сито для всех, хотя господ гораздо меньше, чем нас.

Осудив меня на своем соборе, они свили из слов Нагорной проповеди господа нашего Иисуса веревку и привязали ею меня к столбу. Их страх перед моим словом был сильнее грохота Рейнского водопада.

Отрекись, крикнул Райсенберг во второй раз, но я не отрекся от своего учения: нельзя учить тем ответам, которые рождает покорность, а нужно учить тем вопросам, которые помогают нынешний день превратить в день грядущий. Они говорят, что я призываю к бунту и насилию, а я призываю лишь по-братски разделить хлеб и вино.

Отрекись, в третий раз проревел Райсенберг, голосом громким, как шум речного порога, но я не отрекся от своего учения: любая привилегия — несправедливость, бо́льшая или меньшая, но несправедливость.

Райсенберг поднял золотой крест, костер вспыхнул, они сожгли меня, сердце мое превратилось в пепел, пепел они бросили в речной поток. Река понесла его в море, солнце подняло в облака, облака вылили его на землю, и я стал бессмертен, частица меня в каждом, кто ищет справедливости, чтобы обрести счастье.

И Ян Сербин, который не верит в слова проповеди и в то, что с их помощью можно создать одинаковое для всех сито, тоже ищет справедливости. Пока я — он, его еще можно спасти.

«Помоги ему, — говорит Крабат, — отправь его домой».

Якуб Кушк долго сидел молча, за это время солнце сдвинуло тень обелиска на четверть окружности. Разве уже пришел час одному из нас отправиться на восток, а другому — на запад, чтобы убить страх? Или настало время вновь встретиться под липой, где висит образ Девы Марии у Леса, и спросить друг друга: как же ты спасся, брат? Или у них еще есть время предотвратить предсказанное?

«Только если мы отречемся от самих себя, кончится Седьмой День и не начнется Восьмой, — сказал Крабат. — Иди, брат!»

И Якуб Кушк пошел по улицам этого города, мимо развалин канувшего в прошлое мира, — цветные глянцевые фотографии этих развалин туристы увозили с собой в качестве сувениров, а не как частицу обдуманного прошлого. Он шел мимо людей с утраченными мечтами, мимо тех, кто носился с планами созидания нового мира, мимо купола Микеланджело, невозмутимо принимавшего святые молитвы и мирское любопытство, так же каменно недвижимо, как Мадонна с Пьеты, оплакивающая убитого сына.

В давящей недосягаемой пышности купола окаменела идея чистой справедливости, Нагорная проповедь превратилась всего лишь в образчик наивной поэзии, а церковная иерархия — священный порядок — превознесла саму себя, как высшую святыню. Ничего не изменилось в мире: вечное блаженство по-прежнему где-то на небе, а человек живет на земле.

Якуб Кушк слышал последний вздох и первый крик человека, который не по собственной воле начинает и прекращает свое существование, никто не спрашивает его, хочет он этого или нет. Мальчик просил милостыню, девушка предлагала свою любовь, хлеб наш насущный даждь нам днесь; один человек убивал человека, а другой возвращал мертвого к жизни, вставив ему чужое сердце; женщина кормила грудью ребенка, а другая обнаружила у себя в груди опухоль, и ей не помогло, что на шее у нее в несколько рядов висела нитка дорогого жемчуга; солдат учился стрелять в своих братьев, а две тысячи его братьев, сидя за грубыми столами, учились распознавать врага под любой маской; а в Колизее в трех шагах от императорской ложи из узкой трещины между двумя травертиновыми плитами проросла маленькая березка.

Якуб Кушк шел по городу и представлял себе, как из хаоса возникнет сложный, многоступенчатый порядок, а из пестроты — красота, и вот уже город стал прекраснейшим городом в мире. На Капитолийском холме Кушк прислонился к колонне на Тарпейской скале и сыграл песню в честь Тарпеи и всех женщин, которые любили своих сыновей больше, чем их воинскую славу. А когда город, окутанный дымкой, остался далеко позади, он увидел, как сокол бросился на голубя. Но он не отрекся от своей песни, посвященной Тарпее, потому что сокол — это сокол, и он убивает голубя, как человек — теленка. Якуб Кушк шел, погруженный в эти мысли, но так и не успел додумать их до конца; внезапно его арестовали и привели к судье.

«Ты играл песню, которая нам не нравится и потому запрещена», — сказал судья.

«Ты должен доказать, господин цензор, — возразил Трубач, — что твое недовольство совпадает с законом».

«Я не цензор, а претор», — надменно заявил судья.

Якуб Кушк взглянул на двенадцать плит, на которых были написаны законы. «Читай сам, господин цензор». И он указал пальцем на закон на первой плите, запрещавший всякое восхваление войны.

«Я вижу по твоему паспорту, что ты музыкант, — сказал претор. — В минорах и диезах ты разбираешься, не спорю, но я претор и слежу за выполнением законов, и тут ты со мной не спорь. Ведь и у музыки есть свои законы. Разве не так?»

Якуб Кушк поднял вверх указательный палец: «Послушай: поет жаворонок. Даже он соблюдает музыкальные законы».

Претор прислушался. «Тра-ля-ля, — сказал он презрительно. — Жаворонок — неразумная пичуга, она тирликает для всех: для праведных и неправедных, для нас и для наших врагов. А ты…»

Якуб Кушк перебил его: «А я, господин цензор, какую бы мелодию ни играл, я играю ее для нас, каждую песенку для нас, и все мои песни против Райсенберга. Моя песня для Тарпеи и для всех женщин, которые любят своих сыновей больше их воинской славы. И пусть тебе не нравится эта песенка, но она тоже горсть земли для того дерева, на котором будет висеть Вольф Райсенберг».

Претор или цензор — Якуб Кушк не разбирался в этих тонкостях, к тому же некоторые считают себя не тем, что они есть на самом деле, а некоторые на самом деле то, чем они себя не считают, — вышел из дому и смотрел вслед удаляющемуся трубачу, и кипарис почти у самого горизонта был похож на огромную ель, широко раскинувшую свои ветви на лужайке. Лужайка была словно выстлана пушистым зеленым ковром с белым и голубым узором. Ветерок ласкал, солнце пригревало человека, который сидел у ели и ждал, когда превратится в травинку или в крошечный проросток ели.

Якуб Кушк уселся рядом на плоский камень, опустив ноги в густую траву и прислушиваясь к жужжанию лужайки.