Крабат, или Преображение мира — страница 72 из 79

Старик чувствовал себя таким чужим в этой жизни, как никогда прежде, потому что никто, кроме него, не понимал, что на самом деле произошло. Стараясь изо всех сил, чтобы не скрипели половицы, он незаметно поднялся наверх и уселся в пустой каморке на старый ларь. С одной стены была почти полностью соскоблена штукатурка, но дубовые поленья были выбиты из глины только наполовину.

Она меня обогнала, подумал он, когда ее похоронят, я продолжу нашу работу, буду вытаскивать из стены полено за поленом, ведь снаружи это незаметно. И когда они вынесут и меня из дому — это случится скоро, — то увидят, что дома больше нет, есть только оболочка. Только оболочка дома.

Его мысль работала очень медленно, казалось, она поворачивала слово и так и эдак, как будто принюхивалась к нему, у этого слова «дом» был странный затхлый запах, так пахнет мышиное гнездо на распаханной борозде, его мысль ощупывала это слово, как бы проверяя, сухое оно, или уже совсем ссохшееся. И вдруг он понял истинную причину своего горя: дом умер, осталось лишь жилище для старика, которому не о ком больше заботиться, кроме себя. А заботиться только о себе — значит быть выключенным из жизни.

В тесной и пустой каморке постепенно растворялась давящая пустота, охватившая его самого, и торчавшие из стены поленья превратились в дерево, в дуб, который срубил Бастиан Сербин, его старший брат.

У стены слева от окна вновь возникла кровать дружки Петера Сербина; он ел вишни и размышлял над тем, все ли сделал и все ли нужное сказал. Он подумал, что не сказал еще сыну самого главного, и решил это сделать сейчас: только если солнце вечером взойдет, не пеки на завтра хлеба — были его слова.

На кровати у стены лежал уже не дружка Петер Сербин, а сын Ян, он пробудился от сладкого сна в первый день каникул, и они оба, отец и сын, отправились в лес и пилили деревья, а Хандриас Сербин возводил из них в мыслях дом для сына, без циркуля и линейки, уверенной рукой он строил его жизнь из естественного течения времени.

Этот дом так никогда и не был достроен до конца. Возвели стены, но было непонятно, где они кончаются, поэтому нельзя было соорудить крышу, достроена оказалась лишь каморка наверху, которая существовала с самого начала и одна была осязаема и измерима в этой постройке из растерянных мыслей. И тут Хандриас Сербин нарушил данное себе слово отречься от сына, который не приходил, чтобы построить дом из своих мыслей рядом с отцовским: ведь можно возвести стены, которые будут похожими друг на друга, сделать лестницы из одного и того же материала и одинаковой высоты, и пусть ступеньки будут разными, но для той его единственной, осязаемой и измеримой каморки наверняка найдется место в доме из мыслей, выстроенном сыном.

А что мы на самом деле знаем о сыновьях, если они не ходят в наших башмаках, не донашивают нашего платья и не смотрят на мир сквозь наши очки? Может, от нас отрекаются именно те сыновья, которые слепо следуют нам?

Старик еще долго сидел на пыльном ларе в пустой каморке, и мысли его — как ни блуждали они в давно забытом, как ни ощупывали, ни всматривались, ни примерялись к иной жизни — вновь возвращались к реальности: к бесконечной игре в мюле, где на кон ставились смысл или бессмысленность прожитых им лет, и у него не было желания окружить фишками мудрого смирения черные фишки вопросов.

Когда Катя отыскала его и повела вниз, он заявил ей: «Твой муж — каменщик, пусть он отремонтирует каморку. Я не отдам Райсенбергу наш дом».

При этих словах его тяжелый подбородок выдвинулся вперед и серые глаза яростно сверкнули.

«Да, да», — ответила Катя и подумала: горе его подкосило.

На похороны приехал ее муж с двумя старшими сыновьями, младшие не могли пропустить школу, потому что смерть бабушки не важнее школьной доски, исписанной неопределенными интегралами, или изучения на основе литературных и других тщательно отобранных примеров путей формирования нового человека.

Дочка Урсула прислала дорогой венок, его привезла из города машина, а письмо, в котором она объясняла, почему не смогла приехать, чтобы побыть вместе с отцом, придет завтра или послезавтра. Хандриас Сербин прочтет его, сунет вместе с другими ее письмами в ящик комода и не вспомнит о нем.

Возвратившись с похорон в пустой дом, Хандриас Сербин, окруженный общей заботой, спросил свою дочь Катю: «Может быть, теперь вы вернетесь домой?»

Катя проглотила слезы и ответила, что останется еще на несколько дней, а муж сказал ей: «Может, возьмем старика к нам», но они и сами понимали, что старое дерево уже нельзя пересадить.

Хандриас Сербин отвел в сторону старшего внука и сказал ему: «Я перепишу дом на тебя, если хочешь».

«Ведь я ухожу в плавание, дедушка, — ответил внук. — Но в отпуск я приеду навестить тебя».

Он любил своего деда, а кроме того, здесь все было так мило старомодно, а ведь это сейчас самая мода.

Хандриас Сербин предложил свой дом второму внуку. «Я судостроитель, дедушка, ответил тот, как я здесь буду строить корабли?» И он не смог больше смотреть в глаза своим внукам, что-то, чего он никогда прежде не ощущал, согнуло его.

Стыд от того, что ему пришлось униженно просить, чтобы у него взяли его кровное, что он вдруг оказался в положении нищего, выпрашивающего милостыню, этот стыд повис на нем, как рубище, и заставил его покинуть свой дом и холм.

Он шел без всякой цели, но остановился у морового столба, будто к нему и стремился. Присев на узкий цоколь, он прислонился к прохладному камню. Он увидел, что башмаки его потрескались, а брюки были в серой пыли, которая ни во что так крепко не въедается, как в черную ткань. Красный муравей побежал по башмаку, он хотел согнать его палкой, но раздавил. Высоко в воздухе раздался крик ястреба, теперь, когда хлеб убран, ему легко охотиться. Потом все смолкло, и на полях воцарилась удивительная для страды тишина.

Когда я батрачил второй год, хозяин дал мне самую старую широкую косу. Если сломаешь ее, я обломаю косовище о твою спину, сказал он, но на самом деле он никогда никого не бил. На голове у меня была новая соломенная шляпа, и молоденькая батрачка сунула мне за ленту шляпы двойной колосок. По дороге на поле мы пели. Мы действительно пели…

Все это казалось теперь далеким и нереальным, как сказка. Он попытался вспомнить, что они пели. Липа цветет уже девять дней, косцы наточите мне косу острей… Мелодию он различал отчетливо, ему казалось, что он может хоть сейчас спеть эту песню. Слов он не помнил, только две первые строчки, но мелодия звучала в его ушах. Молоденькую батрачку звали Марией, она была такой тоненькой, что я сказал ей: смотри, как бы ты саму себя ненароком в сноп не увязала. Потом она раздалась и пополнела, но десять лет назад стала опять такой же худой, как когда-то, и худела все больше. Врач говорил, что она сама себя съедает, фунт за фунтом. На смертном одре она была кожа да кости, но лицо ее казалось умиротворенным и, он боялся признаться себе, радостным, даже счастливым.

Наконец он перестал рассматривать носки своих башмаков и поднял голову, его серые глаза смотрели вокруг спокойно и отрешенно, он видел убранное поле, за ним лес, там созревала рябина, пусть Катя мне ее наварит, пока она здесь, подумал он.

Поднявшись обратно на холм, он сказал, что подновит моровой столб.

Моровой столб подновлялся во все века, это делали для того, чтобы отвести беду, болезнь, у которой было определенное название, чума, а у всего, что имеет название, есть начало и конец.

Беда, что пришла теперь к Хандриасу Сербину, не имела названия, или, лучше сказать, у нее не было названия, которое было бы понятно кому-нибудь другому. Но разве беда становится меньше оттого, что она безымянна и о ней нельзя рассказать словами?

В конце недели Катя уехала домой, и когда на повороте дороги она в последний раз обернулась, то увидела, что отец стоит сгорбившись, опираясь обеими руками на свою палку, и смотрит ей вслед, маленький холмик, человек на фоне огромного летнего неба.

Она сказала себе, что сделала все, что могла, но это не облегчило ей душу. Продавщица из магазина, там теперь была новая, будет, как и прежняя, приносить ему все, что нужно, а жена бургомистра, старая Катина приятельница, будет заглядывать к нему каждый день, а иногда и ее муж.

Холм со старым домом и маленький холмик-человек постепенно скрылись из Катиных глаз, и, как вода уходит в песок, так уходили и ее мысли, которые все более настойчиво обращались к собственному дому и к собственным заботам: она думала о дочке, которой только что исполнилось шестнадцать и которая идет уже своей дорогой, и кто знает, куда заведет ее эта дорога, в портовом городе ведь много всякого люда; а старший сын месяцами пропадает в море, и Катя никогда не перестанет бояться этого серого ревущего чудовища; мужу придется лечь в клинику на операцию, дай бог, чтобы оказался не рак.

Но вдруг в стороне от дороги она увидела одинокий дом, в ее мыслях снова возник старик на холме, и Катя заплакала. Почему я одна должна нести эту ношу, думала она, Яна все это не заботит, а Урсула только шлет посылки.

Дочка Урсула не только присылала каждую неделю посылки, она послала и письмо бургомистру с предложением перевести на общину шведские деньги, если община будет заботиться о ее отце.

Бургомистр, который любил потанцевать с Урсулой, когда она была еще хорошенькой дочкой Хандриаса Сербина и его жены Марии, студенткой, приезжавшей к родителям на каникулы, однажды он провожал ее ночью домой на холм, и путь их был очень длинным, бургомистр написал ей в ответ, что путь от деревни наверх к ее отцу не так далек, чтобы платить за него шведскими кронами. Бургомистр не отказался от мысли построить на сербиновском холме ресторанчик, но считал, что сейчас думать об этом непорядочно. Он часто заезжал туда, выпивал пару чашек кофе или стаканчик малиновой настойки, рассказывал что-нибудь или слушал рассказы старика. Когда по радио передали сообщение, что Ян Сербин встретился в Италии с Ф. И. Камингом, бургомистр поехал к старику. У него уже сидел Хитцка, облаченный в охотничью куртку, и каменщик Донат. Они говорили о Яне, осторожно подбирая слова, и в их беседе сквозила надежда, что все это, может быть, только слухи и не стоит пока беспокоиться.