астоящая работа не должна была страдать. Поэтому нужно было носиться со всех ног, затачивая колючки, перед глазами все плыло, сердце бешено колотилось, в правой руке был зажат инструмент для настоящей работы, в левой, нож для колючек. Он чувствовал, что путает уже заточенные кактусы с незаточенными, но это не имело большого значения, даже, пожалуй, никакого, потому что эта работа ничего никому не давала, только отнимала.
Плантация исчезла, в его измученном мозгу возникали еще отдельные темно-красные кактусы на гладком, слегка вибрирующем фоне, может, то были вовсе не кактусы, а блуждающие языки пламени или вырвавшийся из трещин природный газ, который загорелся на воздухе.
Председатель отогнал эти видения и попытался вообразить себя в лесу, тишина, покой, убаюкивающий шелест деревьев, и к нему придет сон. Но он никак не мог представить себе обыкновенный, спокойно шумящий лес, просто лес. Перед его мысленным взором возникали совершенно конкретные места: то заросли на Шведском холме, то чащоба у пруда Хандриаса, где в прошлом году деревья сломались от снежного завала; в конце концов он попал, вероятно, вспомнив про громадные валуны, которые он давно подумывал пустить в дело, на вырубку у Высоких холмов. Здесь он решил посидеть, чтобы его наконец убаюкал шум сосен. Но оказалось, что он присел на Наполеоновский камень и шум, который он слышал, был вовсе не шумом леса: это был стук сапог, скрип колес и цокот тысяч копыт. Наполеон скакал на великолепном белом коне, он вел свою армию на Россию. На обочине дороги стоял Крабат и, глядя на проходящее мимо войско, чертил что-то в воздухе посохом.
Наполеон остановился и спросил его, что он делает.
Взмахом посоха я отмечаю каждого тридцатого солдата, и тебя тоже отмечу, хотя императоры не умирают солдатской смертью, сказал Крабат.
La grande armée[30] не умирает, ответил Наполеон и улыбнулся.
На твоих пушках начертаны слова революции, сказал Крабат. Слова остались, император, но где же революция?
Без меня революция захлебнулась бы в потоках своей же крови, ответил Наполеон.
Крабат кивнул. Революция сделала тебя своим главой, а ты ее обезглавил.
Чепуха, рассердился Наполеон.
Ты стал бы величайшим героем, если бы не захотел стать великим императором.
Наполеон наклонился к нему с коня. Ты, парень, весельчак, сказал он, и я тебя тоже повеселю: на пушках написано то, что по душе моим солдатам. А когда и куда будут стрелять эти пушки, решаю я.
Крабат снял с одной пушки слова Liberté, égalité, fraternité[31]. Их разъела ржавчина твоей власти, сказал он. Я их почищу и сберегу.
Очнувшись, но еще находясь в каком-то оцепенении, председатель задумался над тем, куда делись три слова, снятые с наполеоновской пушки: где-то ведь они должны были сохраниться.
Возможно, подумал он, Крабат появился потом на острове Св. Елены и увидел, что Наполеон сидит на скамье, в задумчивости обхватив руками голову.
Крабат вытащил из кармана три ярко начищенных слова. Наполеон даже не взглянул на них. Никак не найду, в чем моя ошибка, сказал он.
Где ты ищешь, спросил Крабат.
В России, в Лейпциге, у Ватерлоо, ответил Наполеон.
Крабат снова спрятал в карман три слова. Жаль, сказал он, я охотно украсил бы этими словами твой гроб, если бы ты искал там, где их потерял.
Конечно, этот разговор между Крабатом и Наполеоном вполне реален, как реальны те притчи, что подобны зеленым орехам, еще висящим на ветках. Но кто может утверждать, что владеет единственной и последней правдой, которая объявляет ложью все, что звучит иначе, хотя на самом деле все вещи многогранны и даже через сто лет так же трудно открыть их истинный смысл, как вычерпать кувшином воду из ручья. Кувшин наполняется водой, а ручей не иссякает.
Таким был рассказ дружки Петера Сербина своему внуку Яну о Крабате и Наполеоне, вернее, о том, куда делись эти три слова: Крабат сделал из них песню, мельник Кушк сыграл ее четырем ветрам, и они разнесли ее повсюду, во все концы света.
Я обошел весь свет, был на его краю, истинном и мнимом, но земля кругла, и время тоже, и я вижу себя, внука Петера Сербина, уходящим и вижу себя, сына Хандриаса Сербина, возвращающимся домой. Еще немного, и я нагоню самого себя.
Вон на юге холмы, которые издали кажутся горами, вот и моровой столб. Я читаю имена, высеченные на гранитном цоколе, никогда раньше я в них не вчитывался, имена мертвых, и только.
А теперь я вижу, что там высечено и мое имя. Я разглядываю куб из гнейса и в застывшей в камне сумятице криков о помощи, мольбы о вечном спасении вижу и свои блуждания. Передо мной холм, до него четыреста шагов, а близко это или далеко, зависит от того, догнал я самого себя или еще нет.
Я встречаю старого Николауса Хольку, я не знаю, что он умер.
Он говорит мне: «И пусть люди больше не убивают друг друга». Он видит, что я держу в руках свою совесть и какой-то ключ. Это ключ от сейфа, где лежит моя формула. Я ломаю ключ и половину его отдаю мертвому Николаусу Хольке.
Я встречаю ребенка продавщицы из деревенского магазина, я не знаю, что он еще не родился.
Он говорит: «Пусть тайна жизни останется тайной…»
Я знаю конец этой фразы: «пока человечество еще нуждается в спасении от самого себя», это сказал Лоренцо Чебалло, когда прекратил свои исследования и покинул Омегу Дельту.
Я протягиваю ребенку, который еще не родился, вторую половину ключа.
В моей руке остается только совесть. Ее нельзя поделить. Она неделима, хотя состоит из множества частей.
И я поделен надвое. У ствола липы, где висит старинный образ Девы Марии у Леса, я сижу в тени и вижу себя, идущего ко мне. Я, сидящий, старше себя, идущего, и я решаю, что лучше буду идущим. Он, тот, кого я здесь оставил, а я тот, кто создал самого себя.
Как эхо говорит он вслух то, что я думаю. Или повторяет за мной. А может, сперва он говорит, а уж потом я думаю.
Я подхожу к нему, и мы стоим рядом, отражаясь в стекле образа Девы Марии, его черты, мои черты, он, я и я, он. Так я мечтал, об этом думал, к этому пришел.
Я создал тебя, говорю я.
И я же отвечаю: Ты не можешь создать ничего, кроме самого себя. Или еще такого, как ты…
Я знаю это, говорю я, и хочу быть собою, творя самого себя.
Я улыбаюсь. Ты искал спасения, вот оно. И нет другого.
Я смотрю на себя и читаю мою жизнь на моем лице. Четыре каменных страха и четыре каменные надежды на древнем моровом столбе. Страхи не развеял ветер, и надежды не разъедены временем. Светит солнце, и, может быть, в глазах Девы Марии больше надежды, чем страха. И больше уверенности, чем детской веры.
И я, снова став самим собою, поворачиваюсь и иду.
За моей спиной, прислонившись к дереву, остаюсь я.
И то, что разделяет нас, это наши совмещенные пространства, над которыми сияет Время в созвездии Лиры, и в его свете мы неразделимы.
В стороне от дороги из песчаного карьера вьется тоненький дымок. Трое мальчишек сидят у костра и жарят на сале только что выкопанную с поля картошку.
Я иду там, где проходил. Мальчики смотрят на меня, и один из них спрашивает: «Вы нездешний?»
След моих ног остается на песке, мое дыхание в воздухе, тень моя идет за мной. Передо мной холм высотой в пять колосьев ржи, здешний ли я?
Они разглядывают мою палку из черного дерева с рукоятью из слоновой кости, на рукояти и на палке вырезаны Адам и Ева, змей-искуситель и древо познания.
Я втыкаю палку в песок, и палка превращается в историю о долгих поисках Страны Счастья, в которой нет волков, нет голода и нет войны.
Они слушают мой рассказ не как волшебную сказку, они знают: еще нужны тысячи пригоршней земли из тысячи мест на земле.
Но один из них, когда я уже далеко, говорит: может, это был Крабат.
Почему бы мне не быть Крабатом, который жил и умер, умер и жил, я ищу Вольфа Райсенберга, чтобы убить его, на дереве сидит белый голубь, а Якуб Кушк играет свою песенку. Страх умер.
Рядом со мной Смяла в платье из выбеленного холста, на шее бусы из вишневых косточек. Она берет мой посох, который уже не может творить чудеса, и бросает в Саткулу, речку, берущую начало в самом центре мира. Она весело журчит мимо семи деревень, чтобы сразу же за ними нырнуть в большую реку. Ни океан, ни море ведать не ведают об этой речке.
Но море было бы другим, не вбери оно в себя и Саткулу.