е четыре стороны, а сами – скоренько домой. Там же на сходе предложено и принято было едино и дружно – переименовать Кривобоковку обратно в Пристаньку. Э-эй, да не тут-то было! Имечко селу, данное по расчётливому разумению и, можно сказать, силой, оказывается, не очень-то приживчивое. Только если власти вмешаются со своими постановлениями и указами – приживётся, глядишь, а так чтобы с ходу, скопом – затруднительное дело, однахо, как любили присказывать этим многозначным словечком наши инородцы. И минули десятилетия, прежде чем народилось новое имечко – Единка. И тут делу ход дали, однахо, сами духи нашей земли. А Пристанька не прижилась потому, видимо, что пристаней, всяческих сборных мест для складирования брёвен и вязания плотов было в округе навалом. Запутаешься, где какая пристань-пристанька. Рядом же с нашим селом образовались и мало-помалу вкоренились в общую жизнь ещё водворения да заселения. Сначала, о чём я вам уже говорил, примыкали непостоянные, кочевые жилища, юрты да чумы, тунгусов и бурятов. С годами же они потихоньку съединились с нами по околицам, по улицам, по тропам, по огородам, по выпасам, по родственным связям и просто по приятельству. К началу XX века удалось тут довольно большое и благополучное село. И неведомо, незнамо, когда принялись величать его Единкой. Название попросту врослось в сознание и души. Потом, как сие ведётся, перекочевало и в чиновничьи бумаги с гербами и печатями. Вот такая история… однахо, – морщинкой у губ усмехнулся старик.
Глава 22
Приподнял взгляд на тихое предвечернее небо, на Ангару, своенравной, но изящной излукой пропадавшую в туманной дали.
– Знаете что, Афанасий Ильич? Как когда-то наши предки изгнали из села Кривобоковых, так и мы сейчас, выходит, изгоняем, но из целой, из целой жизни – понимаете? – Единку нашу. Из-го-ня-ем. Вроде бы она тоже погрязла в грехах непростимых и мерзких. Разве не такой выписывается смысл?
Афанасий Ильич растерялся, не нашёлся с ответом, а сказать лишь бы сказать, – понимал, нельзя, неправильно, даже непозволительно было бы.
– Разве не такой? – тише повторил старик, не отводя от речных и таёжных просторов своего уже пригибавшегося, но по-прежнему пристально-пытливого взгляда. – Тогда по своей задумке сжигали избы и скарб, так же и теперь. Странно. Непонятно. Не насмешка ли судьбы? Не урок ли всем нам?
Афанасий Ильич в избыточном вдохе вобрал в грудь воздуха: очевидно, что хотел отозваться.
– Не надо, не надо: не отвечайте! Я так… для себя и… для неё… для неё, родимой, говорю. И для всех, кто жил здесь вместе с ней и ушёл в её землю. Я уже старый, этакий дедушка-дедок, точнее, Дед Мороз, как селяне между собой меня кличут, а посему мне, наверное, простительны некоторые чудаковатости и несуразицы, что ли. Случается порой по жизни: смех и грех – рука в руку. Ну-с, на том и покончим. Да и сказке под названием «Единка», вы уже, верно, догадались, наступил решительный и бесповоротный конец. Правда, весьма печальный, не как в настоящей, детской, сказке. Что ж, расклад напрашивается, кажется, один-единственный и неумолимый: надо уезжать, убираться восвояси отсюда. Как написано в какой-то классической поэме: пора, брат, пора!
Понурый, направился к машине, отчего-то приволакивая недавно вполне здорово двигавшуюся ногу; привалился грудью к рулю.
Афанасий Ильич не тронулся с места: он был заворожён, захвачен какими-то смутными, расплывчатыми, но яркими ощущениями и образами. Он смотрел на пожар, однако вроде как не видел ни огня, ни дыма и даже не слышал треска брёвен, воя вырывавшегося наружу из оконных и дверных проёмов пыла. И вскоре явственно осознал, что видит, но не глазами, а, хотелось ему думать, душой, не эту, приговорённую, бесславно гибнущую, а ту Единку, о которой только что услышал из повествования старика. Он был твёрдо уверен, что видит людей. Их много, и они все крепкие, красивые, свежие, бодрые. Видит и слышит – они что-то делают, что-то друг другу говорят. Что же именно? – не может разобрать. Но ясно и радостно осознаёт – все их движения, все их слова разумны, отточены, значительны и даже прекрасны. И его напряжённая, но очарованная душа стала ждать чего-то чудесного, волшебного, что бывало с ним только в детстве. Пришло осознание, что и сам рассказ старика он прослушал в состоянии какого-то радостного, светлого ожидания, и, видимо, уже тогда душа его начинала исподволь слышать и видеть.
Старик повествовал неторопливо, обстоятельно, даже, кажется, в любовании, и, как показалось Афанасию Ильичу, от минуты к минуте, от слова к слову преображался. Преображался в какого-то другого человека, едва ли не в самого́ Деда Мороза, этого славного кудесника сказок и поверий, любимца детворы. Старик рассказывал ярко, сочно, но большей частью речью крестьянина, простого селянина, мужика-лесоруба, а не ответственного, тем более партийного работника современной жизни, которая подтёсывает человека под какие-то общие мерки и правила. Рассказывал той речью, которая знакома Афанасию Ильичу с младенчества и которой он теперь, городской и тоже партийный, не забывал, тянулся к ней, радовался её случайным проявлениям в своей жизни. И ему понятно, что старик не мог не преобразиться, не вспомнить самого себя перед Единкой. Хотелось думать, что не столько сам старик говорил, а всё это старинное, знатное село, как-то чудодейственно ожив, заговорило вместе с ним. Заговорило и зашумело скопившимися за десятилетия, за века голосами жителей его, звучаниями их трудов, их испытаний, озарений, праздников, рождений, смертей, – всем тем большим и малым, добрым и злым, фартовым и злополучным, всем тем, что было их жизнью, их судьбой.
Однако приступила, огорчив и насторожив, неожиданная, незваная и, возможно, совсем не нужная, бесполезная сейчас мысль: а ведь можно заподозрить старика в неискренности, в некотором артистизме. Там, на подъезде к новому селу и на горе перед ним, он расхваливал Новь, а старое, родное гнездовище едва ли не поругивал, по крайней мере несколько пренебрежительно о нём отзывался, если даже не свысока. Теперь же хвалит, можно сказать, славословит на все лады Единку, но помалкивает о новом селе. Возможно, что-то в таком поведении и в таких речах не сращивается, не стыкуется одно с другим, находится, возможно, в противостоянии друг с другом. Но для Афанасия Ильича важно понять, где и когда в старике говорила душа, а где и когда – разум? Или то и другое – одновременно, в перебивку друг друга, а то и в соперничестве? Что же Фёдору Тихонычу подлинно дорого? Может быть, и первое, и второе? Эти и другие вопросы внезапно, как из сумерек, возникали, однако Афанасий Ильич не мог, но главное, не хотел отвечать на них. Его волновало только лишь то, что стоял он перед Единкой такой рослый, крепкий молодой мужчина, но – почти что беспомощен, не способен никак помочь ей. Вглядывался, как ему представлялось, душой в округу, чтобы, догадывался, увидеть какую-то желаемую даль жизни и судьбы.
«Душа, душа, чего ты хочешь, чего ты ждёшь, неугомонная?»
Глава 23
Огонь уже бурлил и клокотал едва ли не повсюду, охватной багрово-кровавой массой пачкая остатние строения Единки и её земли, и душа Афанасия Ильича тускнела и мрачнела своей силой и светом. Она вынуждена была, живая, своенравная, настойчивая, всё же отступить перед натиском действительности. Он почувствовал в своём теле редкий для себя приступ слабости и болезненности.
Промельком, но ярко вспомнились, и не могли не вспомниться именно в эти минуты стояния перед погибавшей Единкой, вспомнились события, участником которых лет семь назад он был на сибирских северах, когда довелось присутствовать при завершении строительства, а чуть позже при запуске ГЭС.
Тогда расплёскивались слова радости и гордости в местных газетах, из радиоузла:
«Смотрите, любуйтесь, товарищи: вопреки, наперекор всему и вся возвели, отгрохали мы этакую махину, да к тому же с опережением плана-графика на целых три года! На славу потрудились, честь и хвала нам, строителям коммунизма!»
«Наша ГЭС, – отмечалось в одной из передовиц, – из долго и вымученно жданных первенцев, который подзатянул со своим приходом в этот мир».
И даже считали её вымоленной, богоданной, о чём услышал Афанасий Ильич из гурьбы старушек в праздничных платочках на митинге в одном из попадавших под затопление сёл.
– Жить теперь станет куда как легче, товарищи!
– Счастья, счастья сколько привалило!
– Уж и не верилось!
– Ан вот оно – бери горстями! – вперебой говорили люди друг другу в толпе на пусковом митинге строителей, жадно вслушиваясь в трибунных ораторов, сообщавших о том же.
Потом до самой зари, очарованные грёзами и ожиданиями, в повальной восторженности плясали, пели, обнимались. Люди мечтали о лучшей доле, им хотелось полноты счастья. Рабочих, бригадиров, мастеров – передовиков и героев труда подбрасывали на руках беспрестанно, и тем порой даже дурно становилось. Смеха сквозь слёзы и слёз сквозь смех хватало.
Отмитинговались, – наступили нервные, стремительные, но сосредоточенные до хмурости будни. Стройка была сверхударной – всесоюзной, и от её завершения Москва и область ждали много чего уже сейчас и сегодня, а потому нужно было спешить. Время, известно, не ждёт. Даже на то, чтобы мало-мало выжечь, вырубить избы и леса, потом хотя бы слегка подчистить, а тем более вывезти что-нибудь, кроме личных вещей, из зоны затопления, не дано было и суток.
Люди понимали, почему поброшено нажитое, почему оставили леса на корню, – слышал Афанасий Ильич разговоры о том:
– …чтобы – полегче, чтобы – подешевле оно получилось.
– Ежели чего не совсем по правде и по справедливости выходит тут у нас, то по-государственному – точняком, ребята.
– Верно: по-государственному действуем.
– Каждому кулику, товарищи, позволь-ка начирикивать чего-нибудь про свою рубаху, которая, понятно, ближе к телу, намного ли начирикается дел и свершений у нас вместе? Отвечаю: с куличий клюв.