едоков хватало.
Ничего не скажешь, настоящая крестьянская усадьба, обихоженный хозяйственный мирок, если не целый мир для владельцев. И его, конечно же, не одно поколение отстраивало, перестраивало, раздвигало, при этом, без сомнения, вынашивало какие-то намётки, задумки, мечты, планы.
«Любо! – удовлетворённо покачивал головой Афанасий Ильич. – Любо!»
Эту усадьбу он приметил сразу, как только вышел из машины и огляделся, но тогда человека там не было и близко, в том числе пожогщиков. Теперь же – человек, мужик, и он – точно, точно, разбирает избу! В происходящее верилось с трудом. Достоверно Афанасий Ильич разглядел лишь то, что на крыше возится какой-то юркий мужичок и орудует гвоздодёром или чем-то похожим.
Глава 25
Зачем-то оборачиваясь беспрестанно на Единку, на разбираемую избу, путаным, но скорым шагом подошёл к старику. Тот молчком, в потупленности глаз незамедлительно, но в какой-то безучастной машинальности движений завёл мотор, даже газанул, но двумя-тремя неловкими рывками ноги.
Однако Афанасий Ильич не полез в кабину:
– Фёдор Тихоныч, гляньте, пожалуйста, вон на ту славную усадьбу: что там такое происходит?
Старик – хмур, вял, сер. Без желания, в полвзгляда низом посмотрел. И что-то в нём стало происходить: выпрямился, насторожился, прищурился. Привстал, вытянул шею из кабины через оконный проём в дверке и – просиял своей белобородой, крупноносой улыбкой Деда Мороза:
– Саня, что ли? Верно, е-ей: он, собственной персоной! Наш морфлотец, тихоокеанец. Дембельнулся на днях, три годочка от звонка до звонка отбухал. Вот так диво! Прибыл, успел… пострел. Молодцом, молодцом! Чуется в нём нашенская, единковская порода мужицкая: сказал – сделал, и-и – хоть кровь из носу, и-и – хоть трава не расти. Мы – таковские ребята, у нас всё чин чинарём!
– А он кто такой?
Старик махом, с этаким молодцеватым подпрыгом со ступеньки покинул кабину. Горошины-глазки его загорелись ярко и весело, забегали молодо и азартно. Этот его добрый, большой, сказочный нос и щёки тоже вспыхнули. Всматриваясь вдаль, слегка приплясывал-притопывал, зачем-то подёргивал Афанасия Ильича за рукав и приговаривал:
– Вот даёт! Вот даёт! Тут, знаете ли, поро-о-о-да – ух!
«Оттаял старина, ожил наш фронтовик! Правильно кто-то подсказал мне как-то раз: хорошему человеку немного надо, чтобы снова подобреть и раскрыться нараспашку, а не пыхтеть и не коситься букой».
– Да кто ж такой ваш Саня и что он там делает, уважаемый Фёдор Тихоныч? Хотя бы в двух словах поведайте, что ли. Не томите!
– В двух словах? Эт-т можно и даже нужно!
Старик, как перед ответственной, непростой работой, старательно, даже тщательно потирал ладони, когда с привычной для себя и неутомительной обстоятельностью, с отступлениями рассказывал:
– Кто-кто! Саня Птахин там орудует, – вот кто! Кровлю, поди, разбирает. Точно: её самую. Вон, жестянка с конька покатилась вниз. Что ж, ещё можно спасти добро, – всё же железяки всякие, жесть и всё такое прочее в тайге не растут, потому денежек стоят в наших глухих краях немалых. Если ветер не дунет какой-нибудь залихватский да с лукавым умыслом – непременно спасёт. Жесть в хозяйстве завсегда сгодится. Сам же сруб чтобы вызволить отсюда, из пекла этого страшного, – навряд ли срастётся дело у парня. Глядите, огонь и искры валом отовсюду наступают. Где-нибудь к утру, а то и куда как раньше, дельце своё хотя и красное, ровно знамя, но чёрное по сути своей непременно повершат. А жаль: венцы-то, гляньте, точно бы из сказки – бравые толстяки и красавцы́. Ну да ладно: хотя бы чего-нибудь Саня вызволил бы отсюда да забросил бы в Новь. С грузовиком леспромхоз ему всенепременно подмогнёт: похлопочу поутру. Он, к слову, сын Коли Птахина, Николая Михалыча Птахина, нашего знатного бригадира, передовика производства, кавалера орденов, фронтовика, вот таковского мужика. О Коле в газетах прописывали несчётно. Неужто и о нём не слыхали, не знали ничего… там, у себя, в городах?
Афанасий Ильич что-то пробормотал, стушевался как мальчишка, вынужден был солидно, но притворно прикашлянуть в кулак. Старику же, казалось, уже и дела нет до своего же вопроса. Возможно, одно лишь желание завладело его легко и молодо увлекающимся сердцем – успеть бы побольше рассказать:
– Усадьба Коле – надо, надо вам знать и об этом! – перешла от отца его, досточтимого нашего Михаила Серафимыча. Ух, и матёрый же, скажу я вам, был хозяинище! За пятерых-шестерых сам работа́л и своим домашним послабы не давал: с утра до ночи, с утра до ночи чтоб все как есть при деле полезном состояли. Трудились если не подобно проклятым каким, то самоотверженно и в охотку – верно! Народные предания не врут. А потому Птахины из века самыми зажиточными у нас были. Всегда – в достатке, всегда – с прибытком и фартом. Но никогда не кичились, не отгораживались от мира. Помочь кому надо – помогут. На диво, хотя и год от году разживался достатком Михаил Серафимыч, а до революции так и в богатеи, только что не в купчины, выбился, да, по слухам, не жаден был, напротив – щедр и милосерден. Однако щедр и милосерден только к тем, кто сам труженик, не лежебока или пустой мечтатель и болтун.
«Вот он прок в деле! И мир без прока – не мир, а толпа, сброд».
– Бывает, что-то не склеилось у хорошего человека по жизни, к примеру, хозяйство внезапно урон понесло, – Михаил Серафимыч без лишних просьб со стороны потерпевшего завсегда поделится, чем может. Если избу надо пособить подправить какому-нибудь бедолаге, увечному ли, одинокому ли, – и тут он в первых выручальщиках со своими парнями. Необходимо вот ещё что сказать: при Михаиле Серафимыче здорово разрослась усадьба, потому что никого не хотел хозяин отделять, отрезать, говорили, от себя, ни сыновей, ни дочерей. Да никто особо-то и не рвался, так сказать, на вольные хлеба. Говаривал своим: «Пристраивайтесь вот тут, вот там – вместе будем жить-поживать да добра наживать, друг дружке пособлять». Гляньте, вон на огороде изба стоит, пара пристроев по бокам коренной избы прилепились, – по его задумке и воле. И жили-были Птахины ладом, порядком и согласием. Чтоб поругаться, вспылить кому – ни-ни! Может, чего и случалось в семье, но тишь да гладь, да божья благодать на поверхности. И впрямь, зачем народ беспокоить или даже баламутить своей какой-нибудь несообразностью, несдержанностью? В Первую мировую и в Гражданскую подкосило род Птахиных – сыны Савелий и Фёдор не воротились домой, полегли на чужбине. Жёнок ихних с детками, внуками своими, Михаил Серафимыч при себе держал. Потом позволил истомившимся ещё молоденьким бабёнкам вторично выйти замуж, однако с наказом – тут всем и жить-быть. И новые мужья невесток стали для него всё одно что сыновьями, а деток ихних признавал внуками своими. Так-то оно велось! Человек человеку человек, прежде всего, а уж потом – чего кому на ум взбредёт. Вот оно как, если жить по-людски и по закону души, а не только разума. Когда образовался в конце тридцатых годов промлесхоз, который попервоначалу являлся скромной артелью лесозаготовителей и промысловиков, все Птахины там трудились. То есть на государство. И все, не все ли – неважно, но в передовиках беспременно ходили. Как на себя когда-то трудились с упорством и безропотно, так же и на государство отныне. Проще говоря, приняли в себя и такую судьбу, хотя, может статься, и со скрипом в груди. Собственник-то, да ещё фартовый, заматерелый, – он человек с особинкой, знаете ли. Ну да не место для психологических ковыряний и тем более изобличений. Преставился Михаил Серафимыч ещё до войны, но предания о нём живут и даже множатся по сю пору. О двух из них надо бы сказать – весьма показательные и поучительные происшествия. А связаны сии наши тутошние гиштории с белочехами и красными. Когда белочехи своей саранчовой, оголодалой ордой катили и ползли по Сибири, то подчищали по весям все амбары, все закрома, – всё, всё, всё и повсюду. Людям оставался шиш на постном масле. Кто не сдавал харчишки и скот, а также лошадей добровольно – к стенке. Слух о нахальстве и зверствах белочеховских пронёсся по всей нашей необъятной стране таёжной. Люди жили в страхе, однако уповали, что беда непременно стороной обойдёт: от большака-то и от Великого пути железнодорожного мы далече, в самой глухомани. Но не оправдались чаяния: дошёл-таки черёд, что называется, тряхнуть мошной и до нашей Единки. Закрома Михаила Серафимыча завсегда, в любое время года и в любую пору, ломились от всевозможной провизии, заготовок огородных и таёжных, скота держал и всякого разного и с избытком. Даже олешки – с эвенками был шибко и душевно дружен – у него водились. Вот где поживились бы иноземные вояки. Однако ж не тут-то было! Михаила нашего Серафимыча они ой как не знали! Едва слухи о скоро и неумолимо надвигавшихся белочехах дошли до него – удумал он накрепко и своим домашним молвил: «Ни крошки им не дам, вражинам и дармоедам!» «Батюшка, дак ить с часу на час супостаты войдут в село, – сказала одна из невесток, – а у нас столько добра и живности, что ни на каких подводах и за день цельный не вывезем, чтобы схоронить и сберечь. Сжигать и колоть, ли чё ли?» «Эк, баба дура! И не сжигать и не колоть, а людя́м, опчеству всё подчистую раздать, – ответствовал самовластный сей хозяин. – За войну и смуту люди обнищали, семьи поурезало, где-то и под самый корень, у кого кормильцы ещё воюют, у кого воротились калеками или полегли уже на веки вечные где пришлось, – раздадим, кому по́мочь потребна. Бегите, бабоньки и ребятишки, по селу, сзывайте люд – пущай живёхонько разбирают и растаскивают по заимкам и схронам. И вы чего-ничего утартайте на наше дальнее зимовьё». Уже через какие-то минуты люди тащили с его двора нажитое им добро, уводили в дебри и его, и свой скот, лошадей, оленей. Народ-то в те лихие годины действительно оскудел, голодуха, расстрой и смертынька прижились во многих избах. Что ж, белочехи не заставили себя долго ждать: нагрянули с большака и первым делом – к Птахиным. А почему? Да потому, что зажиточность и сытость обитателей усадьбы так и лезла в глаза. Огородина унавожена и окультурена первостатейно, бравенько смотрелись теплицы, парники, стайки, загоны со свеженьким навозом. А сенов, соломы наготовлено, а ещё амбар – амбарище просто-напросто, а сарай – сараище какой-то, а ле́дник – всем ледникам ледник. А в них – бочки, ящики, корзины, мешки для хранения урожая, провианта всяческого. Короче, видят белочехи, что всё имеется для того, чтобы хозяин оказался богатеем. Но когда прошвырнулись по вотчине сей, по сусекам её, – зрят, очумелые: ничегошеньки нету, хоть шаром покати. Вот так так! Белочехи взъерепенились, залютовали. Офицерик, как только обшарили всюду и единственно лишь кость обглоданную у цепного пса разыскали, подступил с револьвериком к Михаилу Евграфычу и цедит сквозь зубочки свои мелкие и гниленькие: «Говорь, пес, где йе провиант?!» Михаил Евграфыч этак медленно и важно фигу к его носу поднёс, большим пальцем пошевеливал, усмехался: «Вот тута провианты и харчи. На, пёс, откусывай! Не жалко!» Рассвирепел офицерик, слюной обрызгивает: «Выбират, пес: домоф твое спалит нэбо тебэ застрэлит?» Понял, понял наш Михаил Евграфович это чужое и корявое речение. Рванул на себе рубаху: «Стреляй, – говорит, – пёс шелудивый, гнилозубик плюгавый! Понял ли русскую речь?» «Почопит, почопит, да, да, мужык, поньял, поньял. А то тебе мезинародни, интернацьиональное! слово увахи, по-чешски, вразумления!» – «Чиво треплешься?» «А вот чего!» И – бабах. Как срезанный, упал Михаил Евграфыч. Бабы, детишки – в рёв, прыснули к нему. Вояки прошурудили по всем дворам – голяк. Ещё кого-то пристрелили, кого-то побили и с десятком пустых подвод упылили несолоно хлебамши. Что ж вы думаете: убили нашего соко