Краеугольный камень — страница 20 из 61

ла Птахина? Не тут-то было: живущой, как говорят у нас, оказался курилка. Пуля – навылет, чуть-чуть лёгкое и сердце не задела. Одыбал наш отчаянный, но доблестный мужы́к и вскоре хотя и не с прежней своей неусталью, но всё же с усердием отменным взялся за хозяйство. От людей ничего не принял назад, даже скот и лошадей, хотя настаивал народ. Сказал на сходе всем: «Великое спасибо вам, братья и сестры, что позволили мне опчеству чем моглось послужить. Тем самым себе я, грешному, душу мал-мало сберёг. Вот оно что благо-то истинное, а не капиталы и харч. На том земной поклон бью. – И поклонился, говорят, низко-низко, сколь позволила сорванная сыздетства поясница и незатянувшаяся рана. – Пользуйтесь во благо жизни земной и вечной». Эх, вот ведь что за народ водился на Руси великой! Какие слова, какие души!

Глава 26

Старик как-то улыбчиво, но и печально помолчал, в мечтательной раздумчивости покачивая своей прекрасной кипенно-шёлковой головой, головой едва ли не самого́ сказочного деда. Прицокивал и вглядывался в противоположную от пожара сторону, словно бы хотел рассмотреть в уже ставшей непроглядно-чёрной и бездонно-глубокой дали тех самых людей, о каких только что уважительно и любовно рассказывал.

Афанасий Ильич украдкой, сызбока, на него поглядывал и тоже начинал чему-то улыбаться и радоваться.

– Потом, через год, кажется, или же поболе минуло времени, бойцы Красной армии нагрянули – тоже за провиантом, за лошадями, за тем, за сем. Шли полками с самой России, в побоищах кровавых пробивались сюда, с потерями людскими и имущественными. И поход у неё после Иркутска тоже не близкий намечался – аж на самый Дальний Восток. А там ерепенились и изготавливались для отпора полчища япошек, америкашек, белоказаков и другой всемирной сволочи, которую нужно было хоть пинками, хоть штыками столкнуть в Тихий океан. И по новой – к Михаилу Евграфычу к первому нагрянули. Ну, уже понятно, почему! Да, да, хоть смейся, хоть плачь! Ан дело на сей раз крутенький оборот приняло, заворотила оглобли мчавшаяся в те лета жизнь расейская. До захода красных Михаил Евграфыч тоже обратился к своим домашним: «И этим воякам дулю покажу! В русских, православных людей стреляют – гожее ли дело? Не гожее! Противное и мерзкое! А потому давайте-ка шустренько пробегите по селу – всё раздам людям, хоть последнюю рубаху, хоть избу саму, а супостаты и шиша на постном масле не получат!» «Батюшка, – посмела молвить одна из невесток, – слыхала я, за простой народ бьётся Красная армия…» Не дал договорить хозяин, закипел: «Цыц, баба! Вдумайся, русский русского убивает, брат на брата поднялся! Виданное ли сие? А ты, пустоголовая, нехристей, супостатов кормить да поить собралась?» – «Ради Христа, простите, батюшка!» – «То-то же! Бог простит». Пробежали по селу, – и народ сызнова повалил к Птахиным. В один миг попрятали и его, и своё добро. Надо сказать, что сибиряк в те поры был очень даже несознательный, шаткий элемент. Мелкий собственник, если короче и точнее. Многие деревни и даже целые волости вообще никакой власти не хотели принимать, обретались на особинку, своим стародавним, но уютным и тихим мирком. Таковой за доброе столетие вызрела и Единка – ни в ком со стороны не учуяла правды, ни к кому не склонилась умом и сердцем. Говорят, бежавших в панике каппелевцев, оборванных, обмороженных, обессиленных, втихаря, исподтишка… всё же, поди, стыдно было при свидетелях… некоторые единцы из схронов отстреливали из охотничьих ружей… точно зверей. Вот такое дело, вот таковский расклад утвердился в наших закраинах. Итак, прибыл отряд красногвардейцев, зашли они во двор к Птахиным, добром, с поклоном попросили хозяина о помощи – фуражом, провиантом, сбруей, – чем может. «Нету ничего. Да и не припас бы для вас, нехристей и братоубивцев, коли б повеление от вас вышло таковое», – ответствовал Михаил Евграфыч. Заволновались, рассерчали, разгневались солдатики и командиры: «Ах ты, контрик! Мы кровь за родную советскую власть проливаем, а ты тут жируешь, кулачина! Щёки-то наел!» И по мордам ему, по мордам! Под стражей увели к комиссару. Переворошили в усадьбе всё – ничегошеньки. Забурлили, озлились смертельно. С другими обошлись уже построже, покруче, не просили – требовали. Некоторых, показавшихся подозрительными, с ходу хапали за грудки: «Выкладывай, куркуль, колчаковский прихвостень, чего имеется!» Но, увы, ничего ни у кого не имелось по-серьёзному. Лишь крохи удалось наскрести. Троих, в том числе Михаила Евграфыча, связанными и побитыми изрядно подвели вон к тому яру над Ангарой, комиссар в кожанке зачитал написанное от руки постановление полевого ревтрибунала. Кто-то из приговорённых выкрикнул: «Незаконно! Произвол! Отсебятина!» Кто-то: «Нехристи, гореть вам в аду!» Но торопливая команда «пли!». Опять – бабах, только на этот раз троекратно. Комиссар обратился к ещё трём скрученным: «Не люба вам советская власть? Что ж, она не гордая – приголубит и вас, контриков зачуханных. Так и передайте всем своим. Отпустить их! Да шомполами погорячей всыпьте напоследок, чтоб и головой, и спиной, и ж… помнили о священном долге перед отечеством!» Подводы вяло и уныло тронулись в обратный путь. Понятно: урок преподан. Сурово, страшно, похоже, что не совсем законно, однако время-то какое было – ведь кто кого первым в могилу загонит. Не церемонились, не выплясывали друг перед другом – стреляли и казнили, стреляли и казнили. И та, и другая стороны. Законы войны и революции царствовали и выковывали нового человека. Что же, спро́сите, наш Михаил Евграфыч? Да всё также: жив курилка! Из троих он один выцарапался к жизни. Пуля на сей раз кусок черепа снесла, а сами мозги – целы-целёхоньки. Травами, мазями, снадобьями старухи наши чернокнижницы да ведьмовки подняли мужика. Чуток одыбал наш убиенный – и сызнова впрягся в те же хозяйственные оглобли с хомутом, как конь ломовой. И также ни крошки не принял от людей назад своего горбом нажитого добра, а лишь поклоном поблагодарил их, что душу-де помогли они оберечь его, грешную и зыбкую, и селу родному милостиво-де позволили вспомоществовать. Вот и получается, что ажно два раза убили человека… ан живой-живёхонек и – доволен, спокоен, счастлив. Не чудо ли? Если б убили его тогда – не родился бы Николай, не было бы на свете вон того бравого морфлотца, который, ровно бы под обстрелом врага, середь страшного боя-пожарища, разбирает и спасает на наших глазах избу дедову. Мудрёна жизнь, ой, мудрёна! Ненароком вспомянешь, бывает, о Михаиле Евграфыче – задумаешься крепко и этак, что ли, ёмко: и вправду, не охороняет ли нас подчас какая-нибудь неведомая, но добрая, радетельная сила? Думаешь, думаешь, но нет как нет ответа! А в религию и в мистику всякую там разную ударяться я не мастак. По жизни знаю: самая правильная и надёжная вера – в свои силы и доброту людей.

«Прок! Где правильная жизнь – там прок и порядок, там и человек сильнее и добрее».

– К слову, и в раскулаченные ведь не угадал Михаил наш Ефграфыч, и страшный 37-й годочек минул его. Я думаю, что люди, селяне наши, оберегали его, вступались за него, где и как надо, помалкивали о его, так сказать, грехе укрывательства. Понимаешь с отрадой, что мир всё ещё не без хороших, добрых, порядочных людей. Помер, надо сказать, он по-человечьи: от старости, от изработанности, от хворей, опочил тихонько в своей обихоженной, славной избе, в окружении дружной семьи. Нет, что ни говорите и ни думайте, а и мудрёно, и мудро жизнь устроена! Но больше всё же – мудро. Мудро, да, мудро. Хотя… хотя, знаете, время от времени начинает мерещиться, что мудрёностей поболе в ней, чем мудрости или сообразности с логикой, что ли, наконец-то. Эх, попробуй-ка, человече, разберись, что к чему и зачем творится на земле!

И снова захотелось помолчать. Помолчать в подхлынувшей в секунду-другую на обоих откуда-то лёгкой, воздушной, отчего-то желанной, необходимой именно в эти минуты грусти. И помолчать бы подольше, побыть бы в тишине, тем самым оберегая какой-то затеплившийся в груди просвет, которому хорошо было бы раздвинуться, поярчеть и в итоге осветить в жизни что-то такое личностно важное, жданное, но пребывающее покамест в смутных предположениях и надеждах.

Неожиданно полыхнула и яростно занялась с крыши изба по соседству с Птахиными, – враз прижмурились: что́, что́ там Саня? А он работал и работал себе на своей теперь ярко озарившейся серебристо-жестяной кровле, и сам стал весь светящимся, озарённым. В деловитой, но напряжённой неспешности лист за листом сбрасывал на землю, будто бы ничего особенного не происходило вокруг него, да и – не могло произойти.

– Осиянный, – шепнул старик.

– Что?

– Да так, мысль мелькнула одна. Несерьёзная. Не стоит, думаю, повторять. А то бог знает до чего договоримся. Душа-то размягчилась, – и чего только не примет в себя, к чему только не склонится.

Но Афанасий Ильич всё же достаточно полно ухватил слухом и – как и раньше, был уверен – сердцем звучание слова, возникшего, подумалось, не привычным для слов звуком, а вдохом-выдохом старика. Догадался, что́ оно значит и зачем произнесено.

Глава 27

Оба снова напряглись, разом потянулись и несколько даже подвинулись в сторону птахинской избы: что там такое опять происходит? Не сразу, но разглядели сквозь дым и всполохи: ещё кто-то появился на усадебном дворе. Кажется, девушка. Да-да, девушка. Она в какой-то бурной весёлости стала махать руками Сане, задорно подпрыгивала, можно было подумать, что отплясывала. Саня на мгновение замер и следом его точно бы подбросило. Он стремительно, единым махом, едва не подскоком подкатился к краю кровли, к торчавшей оглоблинами лестнице, и, будто пролетев вниз, очутился на земле. Сгрёб на руки девушку, закружился с ней по двору. И привиделось Афанасию Ильичу, что оба они засверкали и засияли огнями, но не пожарища – двуединой свечи.

– Эк, да поди ж невестушка его прибежала! – приплясом запритопывал старик, зачем-то подкручивая усы. – Катя, Катюшка Лахина. Молодчинка! Добрая, скажу вам, девка выросла, работящая, здравая, прилежная, а собой-то до чего ж хороша! Красавица истая, редкостная. Косу, на диво, бережёт, а сейчас мода-то какая ж затеялась дурная и охальная: обкорналась дурёха под пацана, юбка на ней едва не до пупа, шпильки, каблуки – во какие, и-и – помела прынцесса по жизни отыскивать своего прынца. А Катя – загляденье, но и строгость девка. Предчувствую, жёнкой быть ей ладной: видите, куда он, Саня наш, уверен, будущий её супруг, – туда и она вся стремит душой и телом. Только что не на крыльях. Можно сказать: хоть в воду, хоть в полымя за ним. Сюда они, похоже, добрались пешедралом по самой нашей короткой тропе: во-о-он там по берегу она вьётся, подпрыгивает, потом ныряет во-о-он в тот распадок и вскоре выскакивает, как заплутавший таёжный зверёк, аж на центральную улицу Нови. И как Катя не побоялась одна проскакать козой по тропе потемну? Ведь тут у нас и зверьё рыщет, и понаехало всякой чужой публики на стройку. Смелая, лихая дева. Не сомневаюсь, зная норов, напористость и деловитость Птахиных, что едва только Саня добрался нынче с поезда до Нови и узнал, а скорее всего уже издали расчухал, что Единку сжигают, так тотчас сюда и рванул, даже не свиделся с Катей, ни на секундочку не заглянул к ней, своей соседке через дом. Понятно: надо спасать родовую усадьбу, хотя бы что-нибудь с неё унести, а девушка, если ждала не од