Краеугольный камень — страница 28 из 61

е, словами не объяснишь, не выразишь: нужно – слышать, слушать, вслушиваться, быть в песне вместе с исполнителем. Бывало, чего-то загрустит, затоскует Коля-Николаша, – и потянется рукой к отцовской гармони, двухрядочке-хромке дореволюционной. Пылиночки, но лёгоньким-лёгоньким дыхом, сдует с неё, будто с какой-нибудь бесценной вещи, а их там и в помине никогда не бывало. Принаклонится к ней лицом с вдруг загоревшимися щёками – вроде как, что ли, захотел поцеловать, чмокнуть, но совестно при людях, мужику-то. И-и-и – растя-а-а-нул меха. Хромка любезная следом заплещет щедровито, засверкает блескуче наигрышами да проигрышами, переборчиками многозвучными, многоголосыми, будто одаривает гармониста за нежность и маститость. И-и-и – запоё-о-о-от наш Коля. Ах, как запоё-о-о-от! Заслушаешься тотчас, всё забудешь напрочь, чем только что занимался, о чём говорил и думал. Нередкость, что и весёлое, шуточное чего сбацает, под озорные, заразительные переборы пропоёт-проголосит. Бывало, так и обсмеёшься, и в плясовую пустишься, хотя только что и вовсе неохота было. Но по большинству с грустными, протяжными песнями и напевами дружковался он. Разольётся перед тобой грусть-тоскою русскою, душою хотя не шибко чтобы ярко, но распахнуто и ласково засияет. Кто-нибудь, случалось частенько, и всплакнёт, зашвыркает носом, особливо бабоньки. Много он знавал песен, но накрепко принимал в себя лишь те, с которыми дальше хотел идти по жизни. Никакая чепуховина к нему не приставала, не задерживалась надолго в нём. Наипоследняя песня, которую он больно уж полюбил и нередко исполнял за всяким праздничным столом, даже намурлыкивал её, когда работал в бригаде, – «Ходят кони над рекою». Поди, смотрели ленту «Бумбараш». Стоящий, добрый фильм, – правда? Русская тоска-печаль в нём и русская надежда луной и солнцем перемежаются, растравляют зрителю душу и ум, чего-то настоящее, важное обещают нам всем. Правда ведь? Там – конечно же, знаете! – Валера Золотухин, наш, сибирьский, парень, в заглавной роли снялся и исполнил с пято́к или более песен. И песен, скажу вам, отличных, для души, для людей написанных. Вот только не помню, кем они написаны, но говорят, что народные сплошь, лишь слегка-де переделаны под, что ли, благозвучие и культуру, так сказать. Не знаю, не знаю, да и знать не к чему, если народом принято и распевается по всей Руси великой. И принято, ясное дело, благодаря молодчинке Валере. Эхма, и отменный же он артист и певец… нет, нет: певун! Да, конечно же, главное, что певун. И певун нашенский, во каковский певун! – страстно потряс старик кулаком с туго выставленным вверх большим пальцем.

И Афанасий Ильич только сейчас, в бликах пожарища, отчётливо приметил, что пальцы у старика измозоленные, с толстыми серыми, что корка, ногтями.

«Такими что угодно сковырнёшь», – подумалось зачем-то.

– Уж куда лучше этого корчащего из себя этакого брутального героя из вестерна Высоцкого с его поддельным хрипучим голосом. Согласны? Не-ет?! Знаете, а ведь в первых своих фильмах и песнях он совсем не хрипел, не рычал и не выпендривался, не кокетничал, выглядел приличным человеком, теперь-то, братцы, чего же он такое выделывает? Да просто-напросто красуется… красаве́ц! Впрочем, не о нём и не о том речь. Так вот – «Ходят кони над рекою». Бывало, примет наш певун Коля на грудь, лёгонько растянет гармонь, а следом тихохонько начинает наигрывать тонюсеньким переборчиком и напевать этак на умирании и дрожи голоса про этих самых лёгших ему и мне на душу коней. Слушать спокойно не мог я – сердце обрывалось и падало. И я, и он едва не начинали всхлипывать и рыдать… как бабы, ей-богу. Ах, хор-рошо ж на душе, как вспомяну былое! Уверен, песня сия душу чистила, и – поднималась, поднималась душенька моя родимая куда-то… выше, выше… туда, что ли, – с наигранной небрежностью и вроде как с критичной насмешливостью мотнул старик к небу. – Казалось, Коля вот-вот не выдержит: не стерпит муку и – перервёт пение. Но нет, нет: допоёт-таки, дотянет до последнего словечка, до последнего выдоха. Потом сидит тихий, замерший, отстранённый, – понятно: не трожь его. Помните, поди, слова про коней-то тех? Знаете, я и сам охотник понапевать, поголосить, так сказать, но, однако же, только тогда, когда душа нежданно-негаданно взбередится, затоскует тоской непролазной, запросит душевности и памятки нужной именно сейчас да немедля. И коней тех шибко как люблю пропеть. Но до Коли-Николаши мне тянуться – не дотянуться вовек.

Старик как-то значительно, с задержкой дыхания помолчал, зачем-то расправил плечи и неожиданно затянул, повёл тонким, но глубоким голосом:

Ходят кони над рекою,

Ищут кони водопоя,

А к речке не идут —

Больно берег крут.

Ни ложбиночки пологой,

Ни тропиночки убогой.

А как же коням быть?

Кони хочут пить.

Вот и прыгнул конь буланой

С этой кручи окаянной.

А синяя река

Больно глубока.

Глава 35

С приклоненной вбок, к Ангаре, своей красивой, бело-лунной головой постоял старик в молчании, – и казалось, что вглядывался в какую-то глубь. Но только тьму далей и всполохи пожарища можно было видеть ясно.

Афанасий Ильич обратился голосом растроганным и невольно приглушившимся:

– У вас, Фёдор Тихоныч, тоже очень душевно получается. Наверно, вместе с Колей подтягивали.

– Что уж таиться, подтягивал, конечно, напевал за компанию с моим другом: где же утерпишь, если душе подчас удерж не по силам, если хочется ей песней раскрыться перед хорошим человеком. У неё, милушки нашей, свои, не очень-то ведомые нам законы и уставы, свои интересы и наклонности, своя, видать, какая-нибудь, что ли, дальняя задумка. Старухи наши набожные говорят: божьей милостью дадена-дарена, мол, душа нам, человекам, – знай и помни, не твоя собственность она, попользовался – возврати, да в том же божеском виде, что принял. Ну, не знаю, не знаю. Мне на религиозные темы говорить не с руки. Однако душу и свою, и в другом человеке чую и ценю. Да-а, отрадно вспомянуть, как сиживали мы с Колей за столом и знай себе попевали в два голоса. Но чаще он один пел: мне было совестно вплетаться своим деревянным, шатким скрипом в его чистый, певунистый напев. Этими самыми «конями над рекою», к слову, в каждую годовщину мы поминаем Николашу. И за столом поминальным исполним вкупе, кто, конечно же, как может, и на могилке подтянем тихохонько, а кто и молчком, в себе напоёт. Старухи всенепременно скажут нам, тыча пальцем вверх: Коля-де слышит вас, радуется. Что ж, хорошее дело, если слышит и радуется. Слышит и песню свою любимую, и село своё родное, где он и стал самим собою, – и бригадиром знатным, и певуном несравненным, и семьянином примерным. Знаете что, наверное, думает там: если поют-распевают мои земляки, значит, не угасла, а, напротив, светится и сияет в них душенька-душа, к красоте и справедливости не перестали тянуться, жизни, хотя и ой какая нелёгкая она зачастую, радуются. Эх, думает, мне бы к ним: поработа́ли бы на славу, а потом попели бы вдосталь!

Старик приподнял голову к небу и тихо, едва слышно заговорил:

– Конечно, Коля, радуемся жизни. Жизни, какая бы она ни выдалась, если, конечно же, не изуверствуют, не изгаляются над тобой, всегда надо радоваться, каждому дню её, каждому часу, потому как всего-то один разок дадена она любому человеку, хоть маленькому, хоть великому. Даю голову на отсечение, шибко ты, друже, скучаешь там на небесах без нас, без Единки, без Ангары, без всесветного нашего таёжья, без бензопил и трелёвочников, без песен, – да что там, без всей жизни нашей лю́бой!

Старик, казалось, спохватившись, встряхнул головой и, осмотревшись точно бы в незнакомом месте, смущённо потупился взором.

– Верите в жизнь на небесах? – пользуясь молчанием, спросил Афанасий Ильич, не смея, однако, выказать голосом некоторой насмешливости, или того, что если и не уличил собеседника, то намекнул ему на противоречивость в его суждениях и представлениях.

Старик не тотчас нашёлся что и как сказать.

«Чёрт тебя дёрнул за язык! – уже досадовал Афанасий Ильич. – Испортил человеку настроение, сбил его на какую-то заумь. Неужели тебе, похоже, неглупому человеку, не понятно, – он жизнь единковскую поэтом, сказителем преподносит, гордится ею, воспевает перед тобой?! А – ты!»

– В молодости, дорогой Афанасий Ильич, не верил, да и сейчас не очень чтобы. Но всё же… всё же… Веришь и даже, кажись, знаешь, но лишь минутами, что… что… как бы сказать-то вернее, чтобы на враньё не походило? Ну, положим, схоронили тебя, но не умер ты совсем, а остаёшься в другом человеке, живёшь в его душе, в памяти, в делах. А небеса? Да что небеса! Кому – образ, метафора, сказка. Кому – мечта, направление, подмога. Кому – ещё что-нибудь, зачастую, правда, мало ведомое другим.

Неожиданно со стороны птахинской избы послышалось пение: сначала девичий голосок зазвенел, следующий куплет мужской, но ещё ненакрепшей басовитостью покатился по округе, и оба голоса эхами сплетались где-то вдали над Ангарой:

Дом большой, окошек много,

Наглядеться не могу.

Неужели я, девчонка,

В этот дом не попаду?

Нельзя солнцу быть холодным,

Нельзя сердцу остывать.

Нельзя нам с тобой, подруга,

От героев отставать.

Ты герой, я героиня,

Но в награду – лишь гусыня?!

Без шикарства можно жить,

Щи хлебать да не тужить.

А где лапоть для тех щей?

Батька давит им клещей…

– Эк оно чего затеялось: Катя с Саней, ровно птички, сплелись в спевке! Подзуживают частушками друг дружку, выдумывают всякую невидальщину, над собой, над нами всеми насмешничают, чертята егозливые, зеленёхонькие. Неужто Коля оттуда надоумил их: мол, с песнями-то, с прибаутками, ребятишки вы мои, весельше, поди… хоть строить, хоть ломать.

Старик усмешливо улыбнулся, слегка потрепав Афанасия Ильича за плечо: