В таких чувствах, переходящих в мысли, и с такими мыслями, переходящими в чувства, постоял, секунду ли, другую ли, третью ли, Афанасий Ильич перед уныло и рассеянно склонённым над рулём стариком. Но не позволил нерешительности, сомнению развиться и овладеть его волей и желанием:
– Я живо, живо, Фёдор Тихоныч!
И он несоразмерно широко отмахнул рукой, словно бы отогнал остатки нежелательных, но настырно цеплявшихся чувствований и соображений.
– Помочь надо – поймите! Хотя бы чем-нибудь, хотя бы немного. Мы же – люди!
И, не дожидаясь ответа, побежал.
– Вот так так. Как говорится: не успели отъехать, а уже – тпру-у, коняга: прибыли, родная, распрягайся. А коняге и в радость: травку пощиплет, подремлет. Гх, гх! Н-да.
Фёдор Тихоныч заглушил мотор, в качкой неторопкости выбрался из кабины, потоптался, помялся, поворчал, побурчал:
– Хм, мы же – люди. А кто ж мы ещё?
– Вот те раз и вот те тут же два с привеском: подивил, так подивил. Куры, не слыхали? Нет! Ну и славненько.
И, заприметив тут и там новые пыхи пламени и ощутив более властные и энергичные до натуженности напоры Задуя, скоренько направился своими старческими, тряскими, припрыжками к окружаемой отовсюду пожарищем птахинской избе.
Глава 38
Афанасий Ильич тем временем разглядел в оконном проёме с выломанной рамой тех трёх мужиков-пожогщиков, которые в этой ближайшей к птахинской усадьбе избе сидели за накрытым немудрящей снедью столом с огарком свечи, с початой бутылкой «Столичной» и шумно, горячо, вперебивку, обильно пересыпая речь ругательствами, разговаривали.
Афанасий Ильич всунулся в оконный проём:
– Эй, мужики, выходите! Живее! Прошу! Ваша подмога до зарезу нужна!
Затихли, пошептались, и вышел лишь один, ссутуленно-долговязый, с перекошенной в очевидной брезгливости и высокомерности губастой, подпухшей мордой лица. Видимо, он был за старшего, бригадиром. С высокого крыльца не без удовольствия и дерзости сплюнул хотя и не в самого Афанасия Ильича, но с явной задумкой, чтобы угодило как-нибудь оскорбительно вблизи него.
– Чё надо, мужик? Не видишь, на, трудовой народ отдыхает? Жечь и ломать, думаешь, не труд? Ты вон там на горке несколько часов торчал, прохлаждался, лясы точил с партейным дедком из леспромхоза, сам вырядился в беленькую рубашечку, галстучек нацепил на бычью шею, в пиджачке моднячем выпендриваешься, на брючишках клёшем стрелочки жёнка навела, ботиночки начищенные, всё одно что облизанные, руки беленькие, харя выхоленная, протокольная, кирпича просит, а мы в кирзачах, в робе, в поту вонючем, грязные и вшивые, в драных портках вкалывали, как папы Карлы. Да уже которую неделю. Ну, чё надо, джентльмен? Онемел, на?
– Всё сказал, оратор? Прополоскал свою гнилую утробу? А теперь угомонись и слушай сюда, пока я тебе не накостылял. И сжигать, и ломать, не спорю, – труд, и труд немалый, труд нужный, если, конечно, одобрен обществом. А потому обещаю тебе: ещё пару деревень спалишь, – за трудовой героизм орден вручу тебе.
– Го-го-го! Орден имени Ваньки Сутулого?
– Бери выше: имени самого Вась Васича Хрюшкина, аж целый орденище. Да не на грудь – самолично в пятак вклепаю, чтобы долго и гордо сиял он на твоём рыле.
– Чё за базар? Вклепает он! Юморишь, кабан закормленный. Чую, что мент ты поганый. Или шишка партейная? Колись, на.
– Хватит балаболить! Отдохнёте, парни, потом, а сейчас надо помочь вон тем ребятам, – отстоять их избу. Кровь из носу, а надо, чтобы молодым она досталась… а не огню и воде. Хватайте вёдра, лопаты, топоры, багры, – что имеется, и – живо за мной! На войне как на войне, – точка!
– Ряху отъел на государственных харчах, так можешь направо-налево вертеть, командовать, на? Не один ты тут такой смекалистый и совестливый. Мы, на, и без твоих указаний скумекали уже давно: надо подмочь братану мариману с его шмарой. О том и базарили за бутылкой, на, чая, – осклабился он кривоватыми прокуренными зубами и дырками от них, видимо, полагая свои слова о чае из «Столичной» остроумной шуткой. – Ты чё, шишка городская? Или всё же ментяра? Чё вынюхиваешь в этой дыре? Сказал: колись! Ага, молчишь! Забздел? Впрочем, мужик, городской ты, не городской, мент, не мент, хрен тебя знает, а партейный – точняк, бля буду. Я вас, партейных, за версту вижу: выхоленные, припараденные, с белыми, но заграбастыми ручонками, обязательно с четырьмя буркалами, и коню понятно, что для солидняка, на. Кстати, а где твои очочки, профэссор филантропии? А-а, галопировал сюда и обронил! Слухай, джентльмен, а может, плакатик, пока мы собираемся, намалюешь: «Кто не работает, тот не пьёт»? Го-го-го! Ну, давай!
– Всё, остатки своего дерьма выполоскал? Может быть, и правильно сделал: легче будет пожар тушить. Больше, вижу, нечего тебе сказать. Как тебя, такого речистого и бойкого артиста из погорелого театра, зовут?
– Ну, Петькой, на, и – чё?
– Меня – Афанасием, можешь просто Афоней кликать: мы, кажется, с тобой одного возраста. Вот что, будя, Петька, нахать и лаяться, точно псина на цепи. Корчишь из себя крутого и блатного, а с виду – клоун клоуном, пацан пацаном. Всё в кучу пособрал, – сам-то понял ли, чего городил? Водки перебрал? Думаю, стакан принял – и тут же развезло тебя. Дохляк дохляком ты, Петька. Спортом надо заниматься, артист, а не корчить из себя чёрт знает что. Ладно, не до выяснений, не будем ругаться, – к делу! Вылетай со своими орёликами. Я побежал вон к тому забору с высоким сухим бурьяном: ещё пару минут – и полыхнёт, мало не покажется. Следом огонь прямиком попрёт на маримана с девушкой. Живо, я сказал! Больше повторять словами не буду. И если повторю, то только, знай, кулаками и пинками.
Афанасий Ильич приветственным салютом отмахнул ладонью:
– Жду, брат! – и ринулся в багрово-кровавые всполохи тьмы.
– Брат? Хм. Эй, мужики, шухер! На выход с вещами: автозак за вами!
– Несёшь, братан! Морду надо кому-нибудь намылить? И что там за мужик приблатнённый ошивался и гавкал?
– Ша! Слушать сюда: вёдра хватайте, лопаты, чё ещё углядите сподручного – тоже, и – скачка́ми к… – И он едва, по застарелой привычке, не выговорил, колко и жарко вертевшееся на языке, бранное слово. – К этому… как его? А-а, к Афоне, в рот компот! Спокуха: не ментяра – точняк. Но, кажись, партейная заноза. Короче, хрен с ним, а подсобить мариману с девушкой пора. Пал попёр травой и сосняком.
И, как-то значительно помолчав, сказал неожиданно тихо, словно бы ни для кого, только лишь для себя:
– Может, хотя бы у них сварганится жизнь путём… если избу им выручим.
И словно бы очнулся:
– Хватит дуру гнать, айда, мужики! Гляньте: огонь борзеет – надумал захватить на арапа парочку-другую изб, а от них недалеко и до маримановской. Короче, ноги в руки – шагом арш!
– Так бы, Петруня, и говорил сразу: надо, мол, братаны, галопом дуть на подмогу хорошим людям. А то несёшь пургу: шухер, автозак. Тоже мне юморист выискался, второй Аркадий Райкин.
– Лысый, хватит базарить: цепляй вон ту косу. Ты, Михусь, – два ведра, больше, кажись, нету. А я – топор и лопату.
Мужик, по прозвищу Лысый, был совсем не лысым, а, напротив, заросшим по самые глаза нечёсанными, диковато торчащими волосами, к тому же с бровями паклей и с внушительной патлатой бородой.
Второй, со странной и несколько двойственной то ли фамилией, то ли кличкой Михусь, был мешкотным, вялым, заторможенным, громоздким парнем. Он встал последним из-за стола, высыпал из бутылки и из всех стаканов в рот капельки водки, сгрёб и набил по карманам остатки закуски, колбасу, сало и хлеб, даже не побрезговал всеми надкушенными ломтями. Равнодушно, с кисло поведёнными губами поплёлся за товарищами, тут же украдкой запихивая колбасу в рот. Во дворе в ленивом полунаклоне подцепил рукой одно ведро, маленькое, хотя нужно было взять и второе, стоявшее рядом, едва не вдвое крупнее первого. Это большое ведро, зыркнув в сторону устремлённого к огню Петруни, отопнул в кустарник.
Глава 39
Когда Афанасий Ильич подбежал к забору, поле травы с порослями молодых сосен, совсем недавно загоревшееся, скорее всего, от искры, уже полыхало. Огонь, буйствуя и клацая, кидался во все стороны. Афанасию Ильичу, застопорившемуся перед пожарищем, в неумолимости стало понятно: даже какое-нибудь краткое промедление, заминка – и очаг обернётся стихией, бедствием, может заняться не только усадьба Птахиных, но и вся, ещё не подпалённая пожогщиками, Единка. Тем более что Задуй, о чём говорил Фёдор Тихоныч, начал нешуточно нажимать, щедро и озорно разбрызгивая, как монеты, искры, и не только в небо, но и широкими махами по низу земли. Пламя уже наскакивало на жерди, доски забора, на какой-то брошенный переселенцами скарб.
Афанасий Ильич в растерянности и досаде постоял перед огнём, но секунду, может быть, две, едва ли три.
«Прибежать – прибежал, но чем тушить – не подумал, дурень! Но ухитрился распорядиться в отношении других людей. Командир выискался!»
Ничего сто́ящего под руками не оказалось и даже поодаль не просматривалось, если только схватить вон то тележное колесо и размахивать им как сумасшедший.
– Эх, раззудись, плечо, размахнись, рука!
И он стал стягивать с себя пиджак, который почему-то неохотно слезал с плеч и рук. Что ж, поднажать и – рывком его, упрямца! Материя затрещала по швам. В судорожных метаниях руки вынул из внутреннего кармана паспорт, железнодорожный билет, деньги, с трудом засунул всё в брючный карман. Принялся хлестать пиджаком по яро и наступательно горевшей траве и соснам. Необходимо во что бы то ни стало первым делом сбить разбушевавшееся пламя и отсечь напиравший огонь от забора, поленницы и строений.
Внезапно точно бы опамятовался, очнулся – скулил, рычал ругательствами: а ведь всё же не усмирить, не побороть стихию! Неужели непонятно? Огонь вражьими полчищами рвался к Птахиным, ни вправо, ни влево, мерзавец, не заворачивал, не разделялся рукавами на другие направления, чтобы хотя бы как-нибудь так обок, понизовьем села двинуться, оказаться поближе к берегу Ангары, где мало строений, а главное, гущиной, точно бы стеной, стоит уже пышно зелёная, цветущая черёмуха. Но нет, именно на Птахиных упрямо воротит огонь всю свою губительную мощь. И можно подумать, что кто-то всемогущий, злокозненный поставил перед ним цель – уничтожить усадьбу.