– Ну уж нет! Ну уж дудки тебе, любезный наш гость! – размахивал, колотил Афанасий Ильич превращавшимся в тряпку пиджаком.
Из тьмы, как из омута, вынырнули двое – Петруня с Лысым. Следом развалко подбрёл дебелый, зачем-то позёвывавший, в очевидной притворности, Михусь. Остановился в некотором отдалении, – вроде как посторонний он, вроде как проходивший мимо зевака.
– Хы-ы-ы! – неожиданно и едва не кличем боевым, но в хрипе, если не в стоне, вырвалось из груди Афанасия Ильича.
– Мужики… мужики… – что-то, то ли радостное, то ли призывное, но никак не командное, не распорядительное, хотел, но не смог, сказать Афанасий Ильич.
Сердцем понял: как хорошо, как обнадёживающе звучит, почти что поёт само по себе это простое русское слово – мужики!
Му-жи-ки-и! – так бы и запел.
Лысый без слов и оглядок и не взглянув на Афанасия Ильича, стал отмахивать, и умело, расчётливо, косой по ещё не горевшей траве, пресекая накатывавшие наскоки огня к забору и к грудам какого-то бытового, хозяйственного хлама. Петруня, тоже умело, расчётливо, орудовал то лопатой, забрасывая пламя землёй, то, штыком вогнав её в землю, – топором, с одного замаха ссекая сосёнки. Тут же отбрасывал их подальше, копьём запуская.
Один Михусь стоял с ведром, минуту-другую, сонно, равнодушно пялясь то в ту, то в другую сторону.
Петруня, в очередном разгибе метнув на Михуся нечаянным взором, на мгновение замер, недоразогнувшись. Тот перехватил его взгляд и как бы в деловитости, даже в спешке зашевелился своим малоповоротливым туловом, качко шагнул вперёд, но тут же назад:
– Петруня, а где воду-то брать?
– Михусь, у тебя, чё, на, сообразиловка вконец завяла? Ширинку распахни – и давай туды-сюды поливать из своего мочепроводного вентиля! – осклабился Петруня.
Вдруг выпрямился с подпрыжкой и зыкнул, замахнувшись в сторону Михуся топором:
– Скачками, козлина недоенный, к Ангаре! Эй, эй, стоп: а где, мать твою, второе ведро, то, что большое?
– Не видел второго, бля буду.
– Я-те дам «не видел»! А «бля», не торопись, орёлик, – успеешь заделаться. Скачками за ведром! И чтоб через минуту был здесь с водой, на! Если не отстоим избу – я из тебя котлет и жаркое на закусь наделаю. Лысый, поможешь освежевать Михуся?
– А что, помогу, Петруня. Для тебя, если чего, хоть себя освежую и пожарю. Мяса на Михусе до фига, вот только бы дерьмом и козлом оно не воняло.
– Вымочим в десяти водах с уксусом. Отварим-обжарим-поперчим, на. Михусь, шланг, ко мне!
– Э, братаны, вы чё? – попятился и, запнувшись о кочку, грохнулся оземь Михусь.
– …через плечо, вот чё! Одна нога здесь, другая там, падла!
– Понял, понял!
И сначала на карачках, почти ползком, потом – на полусогнутых, пригнувшись. Наконец, побежал во весь рост и мах. Ринулся прямиком через огонь и дым, потому что гораздо ближе было.
Афанасий Ильич хотел, но, вымотанный, опалённый жаром, не смог улыбнуться, лишь мягкой покачкой головы обозначил свою благожелательность:
– Верно сказал ты, Петруня: отстоять избу. Мы сейчас – на войне как на войне. И с такими мужиками, как ты и твой товарищ, обязательно отстоим. Смотри: а вон ещё один мужик среди нас – птахинскую избу окатывает из вёдер фронтовик Фёдор Тихоныч. Не можем не отстоять.
– Будя языком-то чесать, начальник, – в напыженной хмурости усмехнулся Петруня, однако голос его податливо покачивался, выдавая истинные чувства. – Кажись, не на митинге мы с тобой. Глянь, слева от тебя раздуло огонь, вот-вот, на, хватанёт забор с поленницей!
– Я его сей миг самого хватану, мало не покажется!
Афанасий Ильич нисколько не обиделся недружелюбию и надменности Петруни. Напротив, хотя и груб, не отёсан этот, по всей видимости, отсидевший, ломаный мужик, и социально далеки они друг от друга, но, надо понимать, узловое и радостное, перекрывающее многое что остальное, возможно, наносное, случайное, несправедливое, – оба они в эти непростые минуты, и товарищ его Лысый, и Фёдор Тихоныч, и Саня с Катей, все, все они живут и дышат единой мыслью, единым порывом души, единым нравственным чувством, которое, очевидно, именуется заботой, ответственностью, долгом. Но, может статься, – и как-нибудь выше, значимее. Кто знает!
Казалось, неукоснительно исполняя команду, Афанасий Ильич метнулся к забору с поленницей, перехватив на ходу протянутую ему Петруней лопату. Полетели шматки дёрна и суглинка в огонь. Тут сбил его, там прижал.
«Ничего, отстоим! Где наша не пропадала!»
Почти что окружённый огнём, дышал гарью, дымом. Горло, нос забивало взнятым ветром и лопатой пеплом, жгло глаза и губы. Однако в груди, на диво, было легко и свежо. Какая-то небывалая радость обхватила сердце.
«Давай-ка действуй бодрее, шустрее, смелее, солдатик! В генералы, глядишь, выдерешься».
«Сказал не без шика и актёрства: «Не можем не отстоять»? – что ж, вот и докажи, но прежде всего самому себе. А этим мужикам не надо ничего доказывать, потому что мы вместе, мы едины».
«Опять митингуешь, опять речами сыпешь, оратор, деятель!»
«Как там мой дорогой старина Фёдор Тихоныч? Вижу, вижу – понужает избу из ведра!»
Глава 40
Михусь вскоре вернулся с двумя наполовину расплёсканными вёдрами. Одно у него очень маленькое, другое – огромное. Несподручно таскать воду, тем более метров на сто пятьдесят, – перевешивает, гнёт человека набок. Дышал Михусь тяжко, воздух обрывался с губ.
«Хиляк», – подумал сначала Афанасий Ильич.
Присмотрелся, когда Михусь, с трудом разбрызгав воду, старчески деревянной, сломленной поступью потрусил назад к Ангаре.
«Наверно, всерьёз болен и неразвит парень. К тому же совсем ещё молоденький, лет, кажется, двадцати двух. А мы его гоним и подхлёстываем».
Фёдор Тихоныч, с двумя продырявленными вёдрами на коромысле, тоже метался туда и обратно и поливал стены избы со стороны ещё относительно далёкого, но в настырной злонамеренности подступавшего с двух-трёх направлений огня, поминутно взбодряемого неугомонным Задуем-Задуевичем. Казалось, что огонь брызгал, если не сказать, выстреливал, искрами и раскалёнными угольками.
Имелись в Единке летний водопровод, насос которого был вывезен в Новь, и несколько колодцев по улицам, в которых и набирать бы воду. Однако, оббежав ближайшие, Фёдор Тихоныч был чрезвычайно раздосадован: остовы с кровельками двух уже сгорели и обвалились, а ещё два сплошь завалены хламом, чурбаками, досками. Пути Афанасия Ильича и Фёдора Тихоныча, позволившего себе краткую передышку с полными вёдрами, которые опустил на землю, а дырочки прижимал пальцами, на несколько минут пересеклись, и оба едва не враз заговорили о воде и колодцах.
– Понятно, люди покидали село навсегда и наверняка поступили по задумке: если не нам, так и никому, – высказал предположение Афанасий Ильич, не переставая лопатой отбрасывать землю в разные стороны.
– Нет, нет! Местная пацанва, скорее всего, набедокурила из хулиганских побуждений. А взрослые – я видел, самолично видел, уважаемый Афанасий Ильич, – кланялись, когда переезжали. Кланялись и колодцам, и избам, и огородам, и кладбищу, и церквушке, и дорогам, и Ангаре, и лесам, – всему, на что глаза натыкались и что было дорогим и родным. А в глазах – слёзы, отчаяние, растерянность, у мужика ли, у бабы ли, – у всех повально. Вы бы видели, вы бы только видели! Старухи и старики, а с ними заодно и кто помоложе, на колени опускались, крестились, клали земные поклоны. С иконами прошли, а точнее, пробрели, как колодники, по селу, кланялись и просили… просили… Что бы вы думали? Прощения у Единки просили. У Ангары, у тайги, у земли – у всех своих кормилиц и защитниц просили прощения, что не уберегли, что бросают-таки. А до того ведь надеялись, что беда стороной обойдёт Единку и селян. Не обошла. Угадала тютелька в тютельку. В сердце каждого. Эх, не надо бы вспоминать! Сердце и без того ноет болью и стонет стоном: ещё на горке рассказами растравил, разбередил его, застарелые болячки расшевелил, сковырнул. Ну да ладно: чего уж теперь! А колодцы… колодцы… вот чего я вам скажу… если не пацанва, то пожогщики. Они, они!
Он склонился к уху Афанасия Ильича, хотя Петруня и Лысый находились довольно далеко и были заняты тушением.
– Пожогщики, ироды, уверен, спалили и завалили колодцы. Спалили те два – ладно уж: как-никак их теперешняя работа – уничтожать, а завалили, уверен, из вредности, из дури пьяной, из злобы и зависти, что люди в Единке жили, любому с ходу понятно, хорошо, счастливо, в достатке. Вы уже присмотрелись к пожогщикам, послушали их речи? Ведь какие-то все трое явные тюремщики, зэковцы, наверное, расконвоированные и ныне отбывают срок на химии. Здесь, к слову, недалече располагается крупный лесохимический комплекс, – верно, оттуда они присланы. Порядочные-то люди разве согласились бы сжигать избы, губить село? А падшему человеку – всё трын-трава. Одно слово – архаровцы!
– Нет, нет, Фёдор Тихоныч, мужики, кажется, ничего, – безостановочно продолжал размахивать лопатой Афанасий Ильич. – Не совсем, видно, пропащие и отпетые. Увидели Саню с Катей, как разбирают они кровлю, поговорили с ними, так, видно, что-то и ёкнуло у них в груди, совесть, думаю, заговорила полным голосом. Смотрите, до чего самоотверженно тушат самими же затеянный пожар. Да, да, настоящие мужики. Поверьте! И тут, понимаете ли, такое дело: не просто тушат, а, точно бы в бою, отстаивают избу. Чужую, заметьте. Впрочем, про бой не мне вам, фронтовику, рассказывать. Нет, простите, Фёдор Тихоныч, но не могут. Никак не могут.
– Эй, хва базарить… начальнички! – прикрикнул Петруня, запуская копьём очередную ссечённую сосёнку, но так, что она полетела если не в самих собеседников, то небезопасно близко обок. – Льни-ка, дед, вон туда воды! Да живее шевели мослами, чёрт сивый. На горке не начесался языком, на?
Фёдор Тихоныч изобразил для Афанасия Ильича в самоирочной весёлости говорящее лицо, шепнул:
– А что, может быть, вы и правы: настоящие мужики. Вот такие люди, решительные и напористые да бессребреники, мне во всю жизнь по душе. Больше бы таких, а то – протухаем, киснем, из пустого в порожнее переливаем. Наверное, напраслину я понагородил вам про них, нафантазировал, дуралей. Что ж, химики, не химики они, грубияны, не грубияны, а главное – люди с живой душой. К тому же люди они, вижу, крепкой породы. Правда, паренёк у них хлипковат, явно хвор. На том бывайте, любезнейший Афанасий Ильич. – Неожиданно и улыбчиво подмигнул: – Пиджачок-то не жалко?