Афанасий Ильич отмахнулся рукой, тоже в улыбчивой, но сморщенной самоиронии, и замахал лопатой с нараставшим усердием, которое переходило минутами в рьяность, словно бы побаивался, что Петруня снова одёрнет.
Старик посеменил с вёдрами к Петруне и ещё издали поинтересовался:
– Куда, добрый человек, говоришь, льнуть?
– Для начала, дед, – себе на язык. Остуди – вижу: раскалился он докрасна. Шуткую, старина, шуткую, на! Чё мигалки выпучил? Я вообще-то весёлый и добрый мужик, но заедает меня часом подковырнуть какого-нибудь хитромудрого пескаря и тем более прохиндея. Нет, ты, уверен, не прохиндей, но на пескаря с хитрецой тянешь. А льни, слышь, братан, во-о-он туда, повдоль поленницы. Нашего водоноса Михуся не дождёшься, только за смертью молодых посылать. Хе, нет: а вон и он нарисовался из-за бугра! В три погибели согнулся, бедняжка, под двумя-то ведёрками. А если мешок с сахаром или картошкой килов этак под пятьдесят на его хребетик забросить? Загнётся, соплями с кровью исхаркается. Да и шагу не шагнёт – коровой на льду растянется. Ну, шлангов и хиляков понародилось на земле русской! А ведь богатырями славилась Русь наша великая, – скажи-ка, старик. Эй, Михусь, ты чё, в штаны навалил: враскорячку ползёшь? Рви сюда с водой! Поливай, где и дед.
От поленницы и забора огонь насилу отбили, но он, беспрестанно раздуваемый и подгоняемый, втихаря, казалось, окружая, обхватывая в кольцо, пополз закраинами села на соседние с птахинской избы и застроенные дворы. Ко всему прочему, догорали и пыхали искрами пять-шесть плотно застроенных усадеб, стоявших хотя и в отдалении, на соседней улице и в проулке, однако заборами и сухим бурьяном заброшенных огородов довольно и опасно тесно прилегали к Птахиным. И если ветер по извилистой единковской долине захочет пронестись в каком-нибудь замысловатом кружении, вихрями, то, понятно стало тем, кто тушил, отстоять птахинскую избу, пожалуй, не удастся.
Час, два ли не разгибаясь и бригадой пахали в одной упряжке (на ходу шепнул Афанасию Ильичу старик, чему-то радуясь), – счёт времени потеряли, да и не следили. Устали, вымотались, руки пообжигали, одежду продырявило огнём, с лихвой надышались гарью, – в горле скребло от дыхания, а голос осип. Пить страшно хотелось, однако никто не посмел отхлебнуть или плеснуть на лицо из ведра старика или Михуся, – до капли в огонь. Сам Михусь принесёт вёдра, а расплескать уже не может; кто ближе к нему оказывался – помогал. Падал парень в траву, отлёживался минутку-другую. Не подгоняли его, иной раз поглаживали по плечу: мол, крепись. Другой работы не предлагали, потому что понимали – такой слабый, задохнётся в дыму, обожжётся, а то и, обессиленный, потерявший сознание, упадёт в огонь, обгорит. Воду таскать – всё же свежим воздухом досыта дыши, воды холодненькой попей, лицо, как благодатью, спрысни на берегу.
Глава 41
Афанасий Ильич, улучив удобный момент, сказал Петруне на ходу:
– Слышь, надо бы освободить вашего парня от работы. Жалко человека: сам видишь – совсем плох он.
Петруня не отозвался, притворился, что не услышал. Но Афанасий Ильич заметил на его лице ломано-косым углом вздрогнувшую опалённую бровь, морщинисто и туго покривившиеся губы, но и – никак не дерзкий, никак не с вызовом, а как-то растерянно блуждающий и скорее мягкий, даже покорливый, чем просто беззлобный, взгляд. И отчего-то подумал: «Не иначе, чёрт с ангелом схватились в его душе. Наверно, так и промолчит».
Однако в один из необходимых роздыхов Петруня неожиданно обратился к приблизившемуся к нему с лопатой Афанасию Ильичу, – предложил посидеть, перекурить на бревне. Хмуро-блаженно задымив папиросой, заговорил с ним простыми словами, казалось, напрочь забыв своё любимое, разнузданное «на». И в голосе если не пропала вовсе, то отчего-то разгладилась хрипота. Ни единого грубого, бесцеремонного слова не услышал Афанасий Ильич.
«Все мы люди, все мы человеки», – припомнились ему чьи-то, не совсем понятные, но широко обобщающие слова.
– Жалко, говоришь, начальник, Михуся? – спросил Петруня. – И мне жалко. Очень жалко. Я ему сейчас, уже где-то с полгода, вроде как отец родной. Опекаю, воспитываю, – вот оно чего. Рассказал он мне про своё житьё, и дело мне его дали полистать. Пару минут послушай, чего скажу.
И Петруня, наслаждаясь дымом табака, неторопливо, но предельно кратко, в несколько минут, рассказал, что Михусь круглый сирота. Что подбросили его к чужим людям четырёхгодовалым, грязным, оборванным, тощим, в болячках и ссадинах. Что недоразвитым он был до того, что даже не умел говорить. В кармашке штанишек нашлась бумажка, а на ней накорябаны химическим карандашом каракули: «Люди добрые, возьмите, ради Христа, на жительство михуся, встану на ноги – заберу». И приписано было: «беспутая мать», и дата рождения была указана. Что означает слово «михусь», тем более написанное с маленькой буквы, – не поняли люди. Но поступили так: чтобы не потерялся он окончательно для своей матери и родни, фамилию в новые метрики записали Михусь, а назвали Михаилом.
– А потому, – уточнил Петруня, – Михусь получается вроде Чебурашки: попробуй разберись – фамилия или имя.
Усыновить не решились, но выхлопотали опеку и до подростковых лет поднимали мальчика. Он знал, что брошен матерью, и беспрестанно спрашивал у опекунов: когда мама приедет за мной? Какой-нибудь стук в дверь – бежит первым встречать. Поймёт, что не мать, – насупится, спрячется, скулит, как щенок. Никто за ним так и не приехал. И вырос он обиженным на судьбу. Едва подрос – стал раздражённо, недоброжелательно обращаться с людьми, вроде как вымещал обиду. Даже опекунов возненавидел.
– И судьба у него такая нарисовалась: стал он своих опекунов матами крыть и с ножом гонять. Бывало, что и за топор хватался, и за вилы. Что под руку подворачивалось.
Кричал, скандалил, что сиротские его деньги опекуны от него утаивают, недокармливают, плохо одевают, обижают. Опекуны возмущались, представляли ему квитанции, счета и чеки, на что и сколько потрачено. Но он был неумолим.
– Нахлебались они с ним до отрыжки. Покумекали да порядились – в интернат сдали к чертям собачьим. А как, скажи, ещё поступить? Не сегодня завтра в ментовку настрочит телегу, – чего доброго, статью впаяют опекунам. Или пёрышком шкуру попортит им. Или вовсе ухайдакает чем попадя, покалечит, или на тот свет отправит. Чёрт чёртом вырос, хотя с неплохими людьми жил: обут, одет, сыт, в тепле, обласкан был, – в протоколах прописано, подмахами заверено, в том числе самим Михусем. «Чего, паря, не хватало тебе?» – спросил у него. Он сквозь зубы мне: «Души». Полюбопытствовал я: «И у кого её нету: у тебя или у твоих опекунов?» Промолчал, а под щёками косточки задрожали, по морде пятна вспыхнули. Отмахнулся, убрёл в тёмный угол общаги. Пойми человека! Подай ему не хлеба с маслом, не тепла от печки в мороз, а душу, и вся недолга! В интернате Михусь уже выпрягся и озверел вконец: чуть что – в драку до кровавых соплей, окна бил, двери выламывал. Породой-то бугай, детинушка. И по прямой ли, по кривой ли дорожке, но притопал на малолетку за поножовщину и грабёж. Вспыльчивый, дурковатый он, сейчас, правда, примолк и скукожился, и не подумаешь, что зверь и беспредельщик в нём таится и поджидает своего часа. И стало ему блазниться тогда – все люди подонки, козлы и всё такое прочее, а он, мол, отбивается от них, как от мух. Потом – взрослая зона, и туда залетел по грабежу с поножовщиной. Как-то раз даже среди братвы дёрнулся, психом вспучило его – и пырнул малёхо одного блатного. По печёнке и почкам схлопотал по полной – говорят у нас, лечебной – программе. К тому же рёбра попортили арматуриной, дыхалку продырявили шилом. Там умеют рога обломать. Бурого мало́го из здоровяка в цуцика инвалидного, трясучего запросто оборотят. Или сразу на тот свет путёвку выпишут. Чтоб не мучился. Кровью харкал Михусь, загибался, подыхал. Операции не очень-то помогли. Расконвоировали, на химию сюда еле живого перевели, можно сказать, на курорт попал. На моё попечение передали. Но и тут, вижу, не выцарапаться ему к жизни, не сегодня-завтра копыта откинет: сам видишь, совсем доходяга, изувеченный. И душа у него не угомонилась, нередко закипает и клокочет злобой на людей. Как не было, так и нет у него судьбы для жизни. Одно слово – Чебурашка: не человек, не зверушка, а какая-то заверушка. Ба, стихами базарю!
– Если такой расклад, может быть, Петруня, всё же освободим его от работы? Сами как-нибудь справимся. Да и огонь, посмотри, потихоньку отступает: Задуй, похоже, утихомирился, на боковую старина завалился, – дело-то к ночи. А может, и уже ночь.
– Нет, пусть Михусь пашет с нами. Всё одно кранты ему. Хоть перед смертью расчухает, что такое настоящая жизнь, что такое дом, да и всё такое прочее. Знаешь, он не только потому не взял тогда второе, то, большое, ведро, что болен и доходяга, а – что не понимает саму жизнь. Не понимает, почему иногда нужно вцепиться руками, да и зубами тут же не помешает, и держать крепко, к себе хоть из последних сил, хоть уже почти труп притягивать, что дорого тебе. Нет, останется с нами, и не уговаривай. Слезливую жалость – побоку. Сейчас никому нельзя стоять в сторонке и думать: моя хата с краю. Будет помогать чем и как сможет. Хоть во рту воду пусть носит, но чтоб при нас был, чтоб все вместе мы, чтоб помогал и чувствовал. Чувствовал. Пойми! И… понимаешь… чтоб смотрел на тех ребят, что разбирают свою родовую избу. Разбирают, несмотря ни на что. Да он, даю голову на отсечение, и не захочет отсюда уйти: приглядись, с ребят глаз не сводит, так и лопает взглядом. А почему? А потому, что чует, душой или нутром, – тут что-то такое настоящее происходит, чего в его дурной и невезучей жизни не бывало. Тут она, жизнь самая что ни на есть настоящая. Тут и она – душа, а её Михусю, нашему Чебурашу, всю жизнь и не хватало в людях. Тут между нами, людьми, многое что по-настоящему сразу, без уговоров, без сговоров и притирок по-человечьи скумекалось, пошло гладко и разумно, как и, чую, должно быть.