«Может быть, здесь, у несправедливо погибающей Единки, возле спасаемой всеми нами птахинской избы, Петруне и выгрестись к настоящей жизни?»
«Но, может, все мы, кто вольно или невольно собрались в Единке, начнём отсюда каждый свой путь к какой-то настоящей жизни, к правильной судьбе? Кто знает!»
«Но почему, почему я снова думаю, что жизнь у меня не настоящая, а судьба не правильная?»
Не было ответа.
Возможно, не все чувства и ощущения в себе волен человек объяснить и понять.
– До стихов, Афоня, не очень-то охотлив: какую из поэзийных книжек, бывает, не откроешь, поелозишь зенками по странице, по другой скользнёшь – и зевотой пасть рвёт. Иной писака расписакается вроде и кучерявисто, приманчиво и этак зазывно, но никак мне, читателю, не доковыряться, чего и зачем он там накалякал. Люблю, чтоб просто, чтоб душевно было. Вот так, как у Серёги Есенина, слушай:
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят…
– Хозяин, наверно, знаешь, утопил щенят. И если сил хватает дочитать «покатились глаза собачьи золотыми звёздами в снег», потом бродишь всё одно что поддатый. Дорог и людей в упор не зришь, запинаешься о порожки и камушки. Пробирает, прямо жуть. Вот то стихи, вот то слова! Но таких в книжках с гулькин нос. Если же, Афоня, толковать про твою любомудость… стоп! как ты сказал? любомудрость? Ладно, пускай будет любомудрость. Скажу тебе, что в мудрецы и праведники топать таким задубелым кентам, вроде меня, – только обувь понапрасну стаптывать. Дальше самого себя я уже и не уползу, и не смотаюсь, как ни чеши, ни сверкай пятками. Но кое-какая – личная! – любомудрость у меня давно припасена. Да к тому же на все случаи жизни. Слушай и запоминай покрепче, если, конечно, хочешь: кто не курит и не пьёт, тот здоровеньким помрёт. Каковская любомудрость с любомудостью?
– Ай, врёшь, Петруня! Прямо-таки и на все случаи жизни?
– Разоблачитель выискался! Что ж, колюсь: не соврёшь – не проживёшь.
– Опять наговариваешь, Петруня.
– Да кто ж из людей не врёт? И вы, коммуняки, вруны, хотя любите вырисоваться перед народом праведниками и чистюлями. Но я знаю вас, чертей перекрашенных и перекрещённых. Знаю – не щурься, Афоня, волчарой. Вашенская порода ещё та вральная и притворная, на. И хотя врёте нам, простакам, мягко и всё этак с колыбельными песенками, но спать жёстко и беспокойно, на.
– Не веришь в коммунизм, в светлое будущее? Совсем?
– Верь, не верь, совсем, не совсем, а, один бес, на, будет то по жизни, чего простые люди шибко захотят. Проще говорю: чего у них зачешется, то и почешут. И они сами, и всякие начальники. Вы их называете массой народной? Ну, вот, эта масса зашевелится, зашебуршится и сдвинется, сорвётся с места когда-нибудь, – вас и припрёт, наобум или с задумкой, не знаю. Припрёт к любой из первых попавшихся на глаза стенок. И придавит хорошенько, а то и вовсе расплющит, кончит, потому что злоба скопилась, обиды накипели.
Помолчал, покусывая губу.
– Но вот, скажу я тебе, чего мы, людиё-блудавьё, через минуту, через другую захотим, того, чую, и сам бог Саваоф не знает, не ведает. Масса-то массой, а голов-то с мозгой – уймища в ней, пойми ты. Короче, не верю я в теории и заговоры, в расписанные в тёплых кабинетах планы и проекты, а верю в людей. В простых людей. Но простой-то иной человек простой, но в башке у него чего там ворошится и щетинится, – мама не горюй! А если же каким горячим и запальчивым часом душа всколыхнётся, да не у него одного, – пиши, братишка, пропало с твоим коммунизмом, со светлым будущим. Или с капитализмом. Или с каким-нибудь другим дуризмом, – неважно, братишка. Простой народ никому и никогда не одолеть. Шишки жили и будут жить своим царством, своим государством, а народ – своим. Понял? Впрочем, тоже неважно.
– Брат Петруня, всё же мудрец, мыслитель ты, погляжу.
Тянуло Афанасия Ильича и дальше шутливо говорить с этим внешне смешным, шалопутным, кривозубым расконвоированным зэком Петруней, однако слова произносимые произносились иначе, по какому-то своему настроению. Звучали, казалось, из плотной глубины – тихо и прижато.
– Слышал присказку: мудрец – хитрец, да молодец? Вот и вся мудрость тебе, Афоня, какого мудреца ни возьми.
– Попробуй поспорь с тобой.
И вдруг, чаянно или нечаянно, взглянув друг другу в глаза, они неведомо отчего рассмеялись.
«Друг над дружкой потешаемся, что ли? Мол, пой-пой, соловушка, а я знаю, в чём правда жизни, меня на мякине не проведёшь».
Глава 44
– Но, видишь ли, – первым оборвав свой смех, неожиданно серьёзно и даже как-то строго сказал Петруня, – в каждой минуте жизни, когда-то вычитал я в старинной, замызганной книжке, своя, дескать, правда. В каждой, на! Своя, на! А вперёд, на всю жизнь, на годы вперёд, прописано в ней, нет и не может быть правды никакой. Потому как чего там будет и чего сплетётся, а чему, наоборот, расплестись, развеяться по ветру и сгинуть, – кто ж скажет? Бог? А кто видел и слышал его? Нет-нет, ясное дело, сказуны находятся среди нас! Чирик, чирикают или хрю-хрю, похрюкивают: рассуждают, предсказывают, да с важной мордой всезнаек. Но все они, эти речистые, певучие, самодовольные чирикальщики и хрюкальщики, – бля буду, словоблуды и врали. И не всегда, сам знаешь, высшего сорта.
Помолчал, с хитроватостью поглядывая на Афанасия Ильича. Тот раздумчиво, но с улыбкой на губах покачивал головой, не лез со своим словом, догадывался – что-то ещё важное прискажет Петруня.
И тот присказал:
– Сейчас, вот в эти самые минуты, скажи, какая для нас правда? И не пыжься, и не тужься, как бывает, когда до ветру захотелось, а возможности оправиться нету. Не напрягай мозгу́ – порвёшь извилины, на. Всё равно не угадаешь: ты ж привык мыслить масштабно, за весь народ, за нас, за массы. Слушай, вот какая правда-матка: огню мы оглобли, кажись, завернули, а потому да посему пора бы нам пора – чего? Пе-ре-ку-рить, брат Афоня. Правда? Капитальная и самая что ни есть правдивая правда. Если опять-таки серьёзно балакать и калякать, то не мешает набраться силёнок: вдруг Задуй-Задуевич надумает ещё повыкаблучиваться перед нами и Единкой. Придётся в таком случае подсуетиться по полной.
– Что ж, хорошая, правдивая правда, брат Петруня. Не поспоришь с ней. Особенно в эти минуты, когда едва на ногах стоим оба. Михусь с Фёдором Тихонычем так и вовсе ухайдакались вконец, обоих, глянь туда, мотает, хотя ветра нет.
Присели на первый попавшийся на глаза чурбак, вернее – корягу, узкую, шаткую, и сидели плотно плечом к плечу, казалось, друг друга поддерживали, сохраняя общую устойчивость и равновесие.
Афанасию Ильичу, только присел он, представилось, что тишина вокруг сгустилась и стала наседать на плечи, легонько, заботливо подталкивая: приляг, вздремни. В мышцах томно и густо тянулась усталость, во всём теле погудывало, точно в непогоду в печной трубе. Однако в сердце – тихо, очень тихо.
«Покой в груди, как в прекрасном сне».
Сердце не волнуется, оно вполне и полностью довольно: одолели стихию. Мало-помалу устанавливалось чувство, близкое к состоянию радости, а может, даже к переживанию счастья, восторга. Думалось хотя и путанно, неясно, но в ласкавшей всякую нарождавшуюся мысль дрёме. Хотелось, напрягшись, встряхнувшись, обдумать, глубже уяснить, о чём говорили, о чём любомудрствовали, однако отчего-то трудно было ясно разглядеть, казалось бы, совсем недавно услышанные, мысли. И хотя поговорили сбивчиво, с виду несерьёзно, однако сейчас, в тишине, в роздыхе, нарастало ощущение, что разговор был при всём при том верным, полезным.
«В голове свежее и чище стало, будто бы обмыл запылившиеся мозги», – желая усмехнуться, подумал Афанасий Ильич.
Но усмехнуться снова, уже в который раз сегодня, не вышло, потому что хотелось по-серьёзному и думать, и чувствовать, и – жить.
Приятно чуять плечом плечо Петруни, слышать его ровное дыхание, припоминать его рассуждения, вслушиваться в его бормотание о том о сём.
«Чудно́, встретились врагами, а теперь, заматерелый зэк и партийный чинуша, сидим, балакаем едва ли не товарищами, соратниками. Это, как он сказал, поле битвы в какие-то несколько часов спаяло нас. И хочется, чтобы мы все подольше отсюда не расходились».
Уже ночь, и хотя не лунная, не подсвеченная огнями улиц и изб, да и пламена пожарища уже не могут дать ей света, тем более зарева, потому что уползли от села за взгорья, в черёмуховые кущи пабереги, однако, на диво, озирался озадаченный и восхищённый Афанасий Ильич, ночь совсем не чёрная, совсем не дремучая по глухоманной таёжности здешних мест.
Она – светлая.
Когда тушили пожар, казалось, что просматривалось только то, что находилось вблизи, там, где полыхал огонь, а дальше, особенно далеко в таёжье и по многовёрстой пойме Ангары, – потёмки, мрак, нараставшее господство ночи и глуши. Теперь же окрестности и дали стало видно во все пределы, почти как и тогда, с горы во время беседы с Фёдором Тихонычем. Но отчего же этот свет, эта вдохновенная осветлённость, если не сказать, осиянность, всего беспредельного простора вместе с Единкой и Ангарой, вместе с этим страшным выжженным полем битвы, на краю которого около столетия благополучно простояла, а теперь двумя настойчивыми молодыми людьми начала приготовляться к какой-то иной жизни изба, но уже на новом месте? Тогда был ещё день, наполненный солнцем и ясным небом, наступало предвечерие, собирались сумерки. И понятно, почему было просторно, почему с возвышенности над Ангарой и Единкой просматривалось отчётливо даже в далёких далях. Но сейчас, недоумевал Афанасий Ильич, в темноте глухой ночи, отчего эта распахнутость, отчего эта отчётливость, отчего эта чеканная очерченность земных просторов и высот неба?
И возвращалось прежнее сомнение: а только ли глазами видит он сейчас?
Ответов, объяснений не находил, но знать, понять, постичь хотелось. Хотелось, догадывался, потому, чтобы полным, совершенным было ощущение нараставшей в груди радости, чувства сопричастности к большому, благородному делу с преодолением, отчаянием, страхом, но в конце концов –