с победой.
«На войне как на войне. И без победы с чьей-нибудь сторону, наверное, никак нельзя. Наверное, нельзя».
Но пробуждался и в твёрдой неумолимости говорил о своей правде внутренний голос: «Всего-то траву с сосёнками и разным хламом потушили несколько здоровенных мужиков, и – нате вам: «победа», «поле битвы», «на войне». Слова, слова. Если бы Задуй поднажал – было бы вам не поле битвы, а поле позора. Куда бы драпали, вояки!»
Думал и так, думал и по-другому, вступая в спор со своей какой-то другой и скрытой, но бдительной сущностью.
«А что, собственно, «слова, слова»? И слова человеку нужны. Разные слова. Понятно и бесспорно: не только глазами сейчас вижу я. Глазами-то попробуй разглядеть сквозь толщу этой тьмы, распознать, что там в жуткой таёжной ночи. Но как же я сразу не разгадал, что в груди снова раздвинулось, посветлело и – прозрело. Это снова она, душа, душа моя неусыпная, видит. И видит как надо и зорче глаз. Видит и, чудится, нашёптывает участливо мне: «Не всегда всецело доверяй глазам и словам». Видит она и радуется, что отстояли мы избу, что помогли ребятам, что спасли усадьбу, которой нужно ещё долго-долго жить, утешать людей, помогать им, вести по жизни».
«И если что – мы уже не отступим, потому что здесь, как бы то ни было, и это именно так, – поле битвы. И мы знаем, за что воевать».
Афанасию Ильичу, в таких размышлениях и чувствованиях, от минуты к минуте становилось невозможным усидеть на одном месте: хотелось, несмотря на усталость, измотанность, каких-нибудь движений, какой-нибудь деятельности, работ, поступков. Слов тоже хотелось. И он невольно, безотчётно стал подниматься на ноги. Коряга, удерживаемая двумя телами в равновесии, с хрустом и резко покачнулась. Петруня неловко забалансировал и вынужден был откинуть руку назад, чтобы не завалиться затылком на землю.
Афанасий Ильич тотчас присел и как-то по-детски повинно ужался плечами.
– Ты чего, братан? – спросил Петруня. – Холодно? Наши майские ночи знобкие, даже июнями в тайге дубака даёшь. Слышь, возьми мою куртку: вижу, скукожился весь.
– Не, нет, спасибо. Мне не холодно.
– Ну, смотри. Как знаешь.
Хотелось рассказать Петруне о своих переживаниях и мыслях и как-нибудь по особенному выделить, намекнуть ли, что они, мужики, – не отступят с этого поля, потому как знают, почему нужно именно так поступить. Однако было совестно в таком духе вести разговор, тем более намекать. И даже ещё не произнесённые, а лишь пометавшиеся дымными искорками в голове слова вызвали чувство неловкости, досады и даже стыда.
«Верно, верно: молчание – золото», – сообщил в Афанасии Ильиче хрипловатой пригашенностью голос нелёгкой и не всегда желанной многоопытности.
– Ночь, а смотри, до чего светло, – при всём при том всё же сказал по своей неодолимой привычке к общительности и инициативности Афанасий Ильич, возможно, полагая, что хотя бы что-нибудь нужно донести о своих чувствах и размышлениях.
– Не шибко, чтобы, Афоня, светло, просто глаза наши остыли и обвыклись, – призевнул Петруня, доставая из кармана прожжённых и разорванных по гачам брюк измочаленную, пропотелую пачку «Беломорканала». – В пекле и полыме всё одно что поослепли мы. Теперь, кажись, прозреваем. Точно кутята.
– Всего-то. – И Афанасий Ильич невольно вздохнул.
– Чё, Афоня, вздыхаешь? Пиджачишко, верно, вспомнил, жалко вещичку?
– Ага, вспомнил. Жалко так, что слезьми заливаюсь.
– На, прикуривай, – протянул Петруня одну-единственную оставшуюся целой папиросу. – «Беломор» – медика́мент злючий, но верный. Враз вышибет кручину и жаль. Лучше б, конечно, чифирьчику тебе или самосаду, – содрало бы всякую печаль до кишок. На, на, не стесняйся!
– Хорошее, Петруня, «на». Но, спасибо, не курю. Только изредка, для баловства за компанию. От Ангары тянет свежестью, – чего лучше сейчас?
– Ну, вот, уже забыл наставление мудреца-хитреца: кто не курит и не пьёт. Сможешь досказать?
– Пожалуйста: тот здоровеньким помрёт.
– Молоток! Далеко пойдёшь, если всякие ловкачи вконец не запудрят твою мозгу́ и не собьют с пути праведного.
– «Кто не курит и не пьёт» – путь праведный?
– Он самый, зараза.
Снова засмеялись, но без азарта, вяло.
Глава 45
Михусь с Лысым подтянулись. Афанасий Ильич впервые присмотрелся к обоим вблизи.
Надрывно дышавшего Михуся с подломом в коленях раскачивало. Он едва доволочился до коряги, но даже и секунды не смог усидеть на ней – мешком навзничь повалился в горелую траву, разметал руки. Но глаз не закрыл – вглядчиво смотрел в небо, на перемигивавшиеся друг с дружкой и с рекой звёзды. Афанасий Ильич приметил, что веки Михуся, чередуясь, откроются – закроются, а губы вздрогами раздвигаются и потягиваются.
«Подмигивает и улыбается звёздам, что ли? Так и есть! Пацан ещё, хотя увалень и зэк. Оживает душой, – значит, не всё для него потеряно. Единка вытянет».
К Лысому присмотрелся. Тот был весьма колоритным человеком: крепкий, розовощёкий, кажется, большой жизнелюб, добряк, сибарит. И хотя дико и даже несколько безобразно зарос, однако никак не скрыть было, что он ещё довольно молод, свеж, бодр и не без некоторой, но присыпанной пылью своей непростой жизни, интеллигентности, которая легко и естественно обнаруживалась в манерах и разговорах.
Афанасий Ильич спросил у него:
– Ты вроде бы не плешивый, оброс, и похож на лешего из сказки, однако Лысым прозываешься, отчего, скажи, пожалуйста, так получилось? И позволь ещё узнать, как тебя зовут? Не Лысым же мне такого зрелого, солидного мужика величать. Будем знакомы: меня – Афанасием.
– Афоней, – косиной губ усмехнулся Петруня, в растяжном наслаждении посасывая мундштук своей единственной целой беломорины.
– Что ж, можно и Афоней, Петька-Петруня-Пётр… на, – совсем не обиделся, а развеселился Афанасий Ильич.
– Сергеем меня зовут, Афанасий. А Лысым я вот как стал. В капэзэ перед первой отсидкой, ещё до суда, угодил уже обкорнатым по-зэковски – под ноль и небрежно. С той поры от братвы и прилипла кликуха Лысый. А почему тогда лысым заделался, вспомнить – и смех и грех. По крайней мере, нежданно-негаданно, потому что всегда носил шикарные, длинные, курчавые волосы. Хочешь, расскажу? Всё равно надо передохнуть и время скоротать, пока ждём порывов ветра.
– Валяй, – опередил Петруня открывшего рот для ответа Афанасия Ильича. – Я уже исповедался сегодня… перед партией нашей родимой да безгрешной, а может, и святой. Теперь твой черёд, обкорнатый ты наш. Только не забудь сказать, что раньше ты Апостолом прозывался, то есть тоже числился святым.
– Ты, Афанасий, партиец?
– Есть такое дело.
– По твоему барскому, гладкому обличью – не иначе, шишка ты райкомовская или даже повыше откуда. Верно говорю? Не юли: у меня глаз намётан.
– Ну-у, что-то вроде того.
– В партии, слышь, Петруня, те же люди: такие же сумасброды, выпивохи, врали, крохоборы, бабники и тому подобное людиё. Как поётся в одной песенке: «Людиё моё, ё, ё, ё». Тем же миром и мы с тобой и с Михусем мазаны. Только партиец и начальник, чтоб славно и беспечально ему жилось, вынужден и на людях, и даже перед самим собой прикидываться чистеньким и пушистеньким, а нам, босоте и поху… пардон! пофигистам, – море по колено. Живём, говаривал мой кореш зэк Хаджи, царствия ему исламского на небеси, как можём и хотём. Уж кому, как не мне, апостолу, хотя и бывшему, не знать человечью породу до самых дальних кишок и самых крайних отверстий.
– Хорош, Лысый, выкобениваться и дуру гнать, на! – неожиданно и не на шутку рассердился Петруня. – Придумал какую-то хрень. Видишь ли, кто-то напел ему: «Людиё моё, ё, ё, ё». Слухай, музыковед, сюды: откуда тебе, недоучке и баламуту, знать про всех людей, про их жизнь? И Хаджишка твой, по кличке, к слову, Моятвоянепонимай, был тоже баламут, придурок и хитроман. Завязывай, Лысый, плести! Давай-ка лучше базарь, про что хотел. Афанасий всё крутится середь важных человеков, так пускай узнает, как всякие разные придурки, навроде тебя… ну, и меня, чего уж скромничать, тоже… выписывают по жизни. Потешь правильного мужика.
В словах Петра Афанасий Ильич распознал: «Ты, Лысый, разве не видишь, что Афоня – наш человек? Пошутковали чуток – и будя!»
Сергей, как конь, встряхнул гривастой головой, одновременно побрыкал губами, однако говорить стал серьёзно:
– Прости, Афанасий: временами заносит меня. Чешется, бывает, внутрях: охота, знаешь, до жути какому-нибудь правильному до рвоты пижону ноздри утереть, опустить его на грешную землю. Уж прости, братан, великодушно.
– Ничего, Сергей. С кем не бывает.
– Чё ты там, Лысый, вякнул про опустить? – далеко, но в сторону Сергея, отплюнул изжёванную, погасшую беломорину Пётр.
– Да так, Петруня: зацепилось и наплелось на язык.
– Дождёшься, говорун: подрежу я тебе язык, чтоб больше ничего к нему, шибко длинному, лишнего не цеплялось.
– А я тебе дам в зубы – дым пойдёт.
– Чиво-о-о?! – угрожающе привстал Петруня.
– Хватит вам вздорить, мужики, в конце-то концов. Распалитесь – чего доброго, в драку кинетесь. Сопатки друг другу расквасите, но потом, не забывайте, вам вместе работать. Что, мир? Мир!
– Да я ж про папиросы, мужики, говорю. А вы оба подумали – по зубам заеду? На-кось, Петруня, кореш ты мой закадычный, закури. У меня убереглась в кармане целёхонькой пачка «Беломора». Как говорит мультяшный кот Леопольд обнаглевшим мышам: «Давайте, ребята, жить дружно».
Сергей поочерёдно протянул пачку папирос Пётру, Михусю, Афанасию Ильичу. Пётр и Михусь тотчас закурили, а Афанасий Ильич хотел было взять, но всё же отказался.
– Кто не курит и не пьёт? – спросил устрашающим голосом Пётр.
– Тот здоровеньким помрёт, – трепещущим, загробным напевом протянул Сергей.
Афанасий Ильич засмеялся и закурил:
– С волками жить – по-волчьи выть. С кем поведёшься, того и наберёшься. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Народная мудрость, как и факты у англичан, – упрямая вещь, мужики. Так, глядишь, и водку с вами урезоните хлебать. Стакана́ми. Потом – на дело двинем дружно. Попал в точку?