Краеугольный камень — страница 45 из 61

Глава 54

Сергей тугим перекрестием отмахнул перед собой руками, будто бы отодвинул от груди, и очевидно не без усилия, что-то досадное, прилипчивое, тяжёлое. Замолчал и, подумалось Афанасию Ильичу, повинно, очень низко и расслабленно, опустил свою заросшую, страшную, дикую голову.

– Ну ты, Лысый, стахановец! – первым нарушил молчание Пётр, покривившись в притворном зевке. – Выдал на-гора уголька: хотя многонько, но, извини, на, шибко мелкого. При Сталине тебя без суда и следствия шлёпнули бы. Прямо в шахте. Жалко, не поржали мы, а ты, на, обещал. Хотя, надо быть к тебе справедливым, кое-что уморительное всё же было: друзьяки оболванили тебя, бухого, налысо и прикид оставили клёвый. По пьяни если вспомню – поржу от души. Потеха для цирка в самый раз. Заботливые, вижу, были у тебя кентяры. Но я, чую, также обошёлся бы с тобой, вахлаком. Буддист он, видите ли!

– Спасибо, братан Петруня, что разглядел во мне клоуна и придурка. Волосья, которые я снова отрастил… У нас тут на химии, слышь, уважаемый Афанасий, какая-никакая, но вольница, порядок и режим не очень чтобы, вот и дичаем, опускаемся, водчонкой и брагой балуемся… Так вот, мои хотя уже седые, но всё ещё густые волосья не скрыли моей сути несерьёзного человека. Или, как ты, Петруня, выразился, – вахлака. Спасибо, братишка, – широким махом туловища и с шутовским подобострастием на лице поклонился Сергей.

– Пожалуйста, как вякнул твой следак. Шут-то ты, Лысый, может, и шут, бес знает, не гороховый ли, однако ж душу ты мне растравил, падла. Все болячки сковырнул, по всем рубцам своим кривым и грязным ногтём промахнул. Ноет и жжёт. Ух, дал бы я тебе по соплям, хоть ты и друган, и товарищ мне наилучший!

– Хватит, Пётр, лаяться, – насиплым голосом, отяжелевшим от продолжительного молчания и переживаний, неохотно и тихо произнёс Афанасий Ильич.

Что-то нежно звучащее в груди хотелось ему сберечь, не растревожить, не спугнуть даже своим голосом.

– Я, брат Афоня, не лаюсь – я душой вою и скулю. До чего же паскудно мы, человеки, своею жизнью распоряжаемся! А слова всякие уж сами по себе, извиняй и не казни, выскакивают на волю. Я им не хозяин, если душа ослабла и растеклась. Слюнями, ли чё ли. Мать вашу, чего уж теперь рассусоливаться в откровениях! Слышь, Лысый?

– Ну?

– Гну! Про Америку мне чтоб больше не пел соловушкой. Погань она в золотистой обёртке. И ради денег, придёт час, саму себя сожрёт и не подавится.

– Пел и буду петь, потому что уважаю. А твои слова – брехня и зависть. И Россию нашу матушку уважаю. И – люблю. Но люблю горчащей любовью. Как водку, наверно.

– Да пошёл ты, Леннон Буддович Конфуциев! – ещё шире зевнул и даже потянулся, будто после сна, Пётр. – Нет, чтобы тоску разогнать, повеселить нас, маслицем оптимизма сдобрить нашу скудную и корявую житуху, ты, на, по самое не хочу замутил мозгу́ и душу. Эй, эй, Михусь: опять, пацан, нюнишь, ли чё ли?

Михусь, резко отвернув книзу голову, промолчал. Затаённо лежал на земле с поджатыми губами, скрючившись руками и ногами к самому подбородку, и казался маленьким, беззащитным, брошенным созданием. Видимо, так лежать было теплее: по земле всё же тянуло от пабереги нагущавшимися к утру стынью и промозглостью.

Сергей неожиданно потрепал его по голове, но не грубо – поглаживающим скользом:

– Совсем на мальца стал похож ты, Михуська. Считай, что в брюхе у мамки сидишь. Чуть напряг с её стороны – и ты вот он: выскочил на свет божий. И получится, что наново родился, братишка. Хотя погоди-кась: может быть, твоё новое рождение уже и произошло, да мы за разговорами и моим трёпом не заметили, когда именно этакая невидаль случилась. Как бы то ни было, а мамка твоя отныне она – Ангара, и народился ты в славном и добром селе Единке. Чуешь ли, что не по-ранешному ты себя ощущаешь, каким-то, что ли, новеньким стал, в груди полегчело? Чуешь, Михусь, а? Скажи, пожалуйста, не молчи.

– Угу.

– То-то же. И я про себя чую что-то такое и этакое. Зачем-то, будто по-чьёму-то велению или благословению, распластался я душой перед вами, распрямился, наконец-то, да встряхнулся ею – пыль с заразой всякой, поналипшая за годы беспутной жизни и отсидки, слетела, отскочила. Отскочила, как, наверное, блохи или клопы после посыпки дустом. И если, в отличие от тебя, я всё же не переродился, то обновился здесь душой – точняк, братан.

– Опять, ли чё ли, дитятей учухал себя, Лысый? – наморщенный язвительностью, спросил Пётр.

Сергей с натянутой улыбкой отозвался:

– Угу.

Казалось, возликовав, Пётр с излишним старанием и смачно сплюнул под ноги, однако угодил на свои брюки. От досады ещё раз плюнул, однако снова вышла осечка – попал на свою ладонь.

– А ну вас, дристунов новорожденных! – привскочил он на коряге, так что Афанасий Ильич и Сергей, потеряв равновесие, едва не свалились с неё. – Возни, возни с дитятями! И взрослому, и ребёнку хреновастенько: обгаженные пелёнки и ползунки, застирки, подмывки днём и ночью, готовка и кормёжка без конца и края, хныканье и бессонница, башка чугунная у взрослого, а ребёнчишко опять и опять поносит. И вот-вот, чего доброго, окочурится, – тьфу, тьфу, тьфу! Вы, братаны, как хотите, а я буду жить самим собой, со всеми моими грехами и бедами, никого не обременять и не напрягать. Что всучила мне судьбинушка, то – моё! По-настоящему, до зарезу, до самого донышка, мужики, моё, на! Понятное мне и родное. Как, наверное, у горбатого горб. И никакой, даже самый ушлый следак не прикопается, что я кошу под дурака, пририсовываю себе красот и достоинств: мол, гляньте-ка, какой я чистенький и розовенький, какой я Ванечка-дурачок, а потому чего с меня взять, на! Так что, не пошли бы вы со своими дитятями и перерождениями туда-то… Туда, куда мне, шибко окультуренному человеку, даже произнести зазорно. Только бы вот, мужики, морду не помешало бы помыть, хотя бы слегка. Да и, эх! в баньке попариться охота, на. Я тут одну приметил – истопим сегодня же. Чую, душа заголосит и задвигается. Точно в твисте. Точно у молоденького жеребчика. Если же вдобавок водочки примем на грудь – можно будет, как тебе, Лысый, и тебе, Михуська, в рот вам по морковке, можно будет мозгой пошатнуться на времечко, затуманиться, забалдеть. И – эх, мать вашу, на, в ребячество удариться, подурковать малёхо. Вот это будет самый смак. И пускай Будда со всеми своими святыми облизываются из своих не рваных… или как их там, Лысый, величают?.. вышин, на!

– Нирваной величают, – смиренно и серьёзно пояснил Сергей.

– Один хрен, Лысый: рваная или не рваная та, твоя с Буддой, штукенция, где балдёжно – дрыхни да дрыхни и в ус не дуй. А мне, грешному и заблудшему, пока я жив, подавай землю и небо, какими бы они ни были. Землю – лучше такую, как здесь. Очень она мне по душе пришлась. Кстати, избы я больше сжигать не буду – хана! Вымолю у начальника другую работёнку, на. Всё думаю: потом как жить-то с такой тяготой в груди? Совесть, она, падла, начнёт лузгать и грызть из нутрянки – побежишь сук искать, как Иуда. Так-то, братцы! А небо? А небо везде хорошее. Для хорошего человека. Э-э, вы, падлы, кажись, лыбитесь? Я вам, на, щас! – замахнулся он кулаком, но ни на кого отдельно, и до того рьяно, что повалился спиной на землю, зашиб о булыжник затылок.

И Афанасию Ильичу, и Сергею, и, кажется, Михусю тоже, хотелось от души посмеяться над развоевавшимся Петром, переброситься подначками, но со стороны Ангары густо и мощно пахну́ло черёмуховым духом, речной свежестью, – и все невольно и едва ли не одновременно потянулись на запах, о котором, когда тушили пожар и слушали Сергея, совсем забыли.

Афанасию Ильичу неожиданно и странно вспомнилась полюбившаяся со школы тургеневская строка:

Как хороши, как свежи были розы…

«О чём я?»

«Зачем?»

Он радостно и одновременно в опечаленности втягивал в себя нахолодавший к утру, но упоительный воздух Единки.

И никто не подумал, что ожидавшийся на заре ветер, порождаемый на противоположном берегу Ангары в ущелье извечно переменчивого и каверзного Задуя-Задуевича и уже повестивший о себе несколькими порывами, может принести и беду. Может в минуту-другую раздуть пожар, который кое-где по полю и по заплотам усадеб ещё поддымливал, а на соседней улице так и вовсе охватил две-три избы.

Глава 55

Фёдор Тихоныч, в предельно предусмотрительной заботливости выплеснув последнюю пару вёдер на уже всю мокрую по венцам птахинскую избу, наконец, приткнулся к честной компании передохнуть.

Афанасий Ильич любовался стариком, молодцевато раскрасневшимся щёками и кипенно светившимся бородой.

«Дед Мороз и в сказке, и в жизни крепко знает своё дело – что бы ни было, творить добро, разносить подарки, как сейчас воду».

Фёдор Тихоныч тревожно поглядывал в сторону задуевской разбойной вотчины, откуда снова и снова накатывало вихрями, и уже настырнее, порывистее. Он, встревоженный, у́ченый таёжной жизнью, беспрестанно наставлял туда ухо и вкрадчиво, с заклинательным пришёптыванием молвил в шаткие сумерки пробуждающихся к новому дню далей:

– Подреми, подреми ещё чуток, Задуюшка. Дай Сане с Катей повершить своё дело жизни, а потом уж – вольная воля тебе, озоруй, сколь хошь. Как ни крути, а ходу назад нету: всё равно Единке сгинуть. Подреми, подреми, родной. Не гоношись на зловредное дело. Будь человеком. Ты же, почитай, наш, единковский, собрат и товарищ, правильно? Правильно! Подреми…

Вся компания затихла с приходом этого необыкновенного старика.

Пётр не без едкости, но тихонько спросил у Афанасия Ильича:

– Дед Мороз, ли чё ли?

– Он самый.

– А где Снегурочка?

– В отпуске: ведь май месяц.

– Ах, да, он же коммунист: партия сказала «надо», он ответил «есть».

– Точно так, братишка: коммунист, секретарь парткома в лесхозе. Но партия ему не приказывала избу поливать: сердце, знаю, у него беспокойное.

– Надо же, под Дедов Морозов уже маскируетесь, на! Во ловкачи!