Краеугольный камень — страница 54 из 61

нас умом не понять? Значит, и к нам всем с общей меркой не подходи, чужак? Опять-таки, хотя и великим поэтом, но мудрёно сказано. Красиво и завлекательно выражена мысль, народу льстят слова, а потому нравятся: вот-де мы каковские! Слова, слова? Но, возможно, суть явления именно так и обстоит? Стоп, мысль-тройка! Разогналась, гляжу! А ведь мне надо работать. Со всеми вместе: я в бригаде. Не до тебя, любезная. Венец за венцом снимаем – разошлись, раззадорились, однако. Хоп-па, сверху снова подают – успевай, братишка, принимать, не зевай. А иначе мужики о тебе подумают или даже в глаза скажут: слабак ты, братец, явно духу в тебе не хватает!»

– Не боись, у меня хватит!

– Что? Что вы сказали?

– Извините. На свои мысли нечаянно вслух откликнулся.

– Бывает. Я когда поллитровочку накачу, с деревьями начинаю калякать. А они мне веточками с листиками нашёптывают про любовь и мани-мани. Хар-рашо!

– Эй, там наверху, правее выставляйте бревно и опускайте помедленнее. Да придерживайте, крепче придерживайте, наконец-то: не давайте ему соскользнуть.

– По башке нам может шарахнуть, язви вас в душу!

– Не ругайся попусту. А по башке ежли вдарит, глядишь, мозги вправит. Всё польза будет, согласись.

– Эк, ёкэлэмэнэ, умник нашёлся тут. Себе сначала вправь!

– Будя вам, мужики, лаяться цепными псами.

– На меня, ротозеи, прямо на меня подавайте!

– Во-о-о, сработа́ли чудненько! Следующего кабанчика готовьте на ход!

– Не дождёшься!

– Я те!

…Суди, люди, суди, Бог,

Как же я любила.

По морозу босиком

К милому ходила.

Валенки, валенки,

Эх, да не подшиты, стареньки.

Глава 65

Незаметно к обеду уже вполовину избу разобрали. Сами дивились, до чего же споро дело продвигалось. Стены стали столь низки, что лесов и скатов уже не надо было, и дальше заработалось куда как пободрее и побыстрее, хотя бригада лесорубов почти что полностью отъехала в смену на деляны. По колодам окон и дверей короткое дерево полегче сбивалось с насиженных мест и пухом опускалось на землю. В один грузовик уложили кровлю – отправили; второй зилок уже поджидал загрузку брёвнами и досками.

– Ничё, глаза боятся, а руки делают.

– Знаем без тебя.

– Ан лихо мы!

– Не лихо, а с умом.

– Лихо атакуют и рушат, а мы работа́ем.

– Эй, мужики, давайте загружайте второй борт, не тяните. Чё мне простаивать и телепаться без дела?

– Если б раньше хватились, так за неделю-другую всюё Единку утартали бы на новую землю, не надо было бы лепить туё хренотень из железобетона.

– Верно, мертвечина, она и есть мертвечина. А тут – дерево, дух, жизнь!

– В новую жизнь да в светлое будущее в худой одежонке захотел угадать, ли чё ли? «Прыткий ты, паря! – укажет тебе начальство и рявкнет: – Живо, неряха, переодевайся и переобувайся! Да шею не забудь помыть!»

– С какой стати она худая у нас, единковцев? Гляньте, где не погорело, избы наши стоят и постаивают сплошь бравые и справные. Дедами да отцами ставлены и рублены – понимать надо! Жизнь, дух, – говорю тебе!

– Чё ж тепере, братушки, балакать да пересыпать из пустого в порожнее? Задним умом все мы сильны и прозорливы. Эй, ты тама: бревно шустрее толкай на меня, чё ртом мух ловишь!

– Задумался, понимаешь ли, крепко: дураки ведь мы с вами, и другого прозванья нашему блудящему роду и племени уже не заслужить.

– Ишь, братцы, задумкался он. Мыслитель, философ доморощенный. Про род да племя наше чего-то мяукнул. Не опять ли, правдоруб ты наш ржавенький, тем же местом размышлянькаешь, на которое сейчас плюхнулся для внеочередного перекура?

– А ну тебя! И-и злобный же ты мужик!

– Не нукай – не запряг, кажись.

– Товарищи, утихомирьтесь: поймите, чему быть, того не миновать.

– Во! Ещё один мудрец, а вернее, мудец, выискался. Охотник, вижу, поперекуривать через каждые пяток минут.

– Выше бери: философ аж кислых щей, на.

– Чего ты взъерепенился, мужичонка? По рылу, что ли, захотел?

– Чё, чё?! А ну-кась ходь сюды, рожа интеллигентская! Сейчас мигом она у тебя станет рабоче-крестьянской.

– Эй, там, хватит балаболить – работаем!

Не сошлись мужики. По рабочим местам убредая, искоса взглядывали друг на друга. И снова все, такие разные, предельно сосредоточены, точны, с полувзгляда друг друга понимают.

Но песням всё равно не было прекращения. В лёгкие и звончатые женские голоса вплетались натуженные в вытягивании и перетаскивании тяжестей мужские; или же, напротив, в мужские – женские. Иной раз затевались одновременно две, а то и три песни: мужчины о чём-нибудь своём пели, женщины – о своём, однако старались друг другу не помешать – тихо исполняли, мурлыкали. И большей частью не столько пели словами, смыслом – напевали мелодией, мотивом, будто только для себя, только для души своей, на заветные мысли и чувства откликаясь.

Живёт моя отрада

В высоком терему,

А в терем тот высокий

Нет хода никому…

Калина красная,

Калина вызрела,

Я у залёточки

Характер вызнала…

Тонко и нежно напахивало духом черёмухового цветения. Оно вместе с Ангарой свежим и изысканным бело-зеленцевато-синим венцом обвивало Единку – словно бы чело её – по одному краю, а по другому – заботливо и щедро окутана кудрями-еланями с молоденькой шёлковистой порослью трав и цветов. За огородами, выпасами, полянами и пойменными луговинами широкоплечисто сутулилась сопками и скальниками тайга, и она, представлялось, находилась на извечной и самой верной страже покоя и благополучия села и его насельников. Думалось и чувствовалось: всё, что окружает Единку, и по этому и по тому берегам, и по привольям реки и самой рекой, сотворено для её долгой и едва ли не блаженной жизни. Но она, ещё оставаясь селом, как положено, с избами, с садами, с огородами, с улицами и даже с церковью, невозвратимо сгорала. Она покидала эту землю, этот мир, всех своих людей, мёртвых или живых, любивших её или недолюбливавших отчего-то, проживших свой век с ней или бросивших её, но все, все они её люди, как, возможно, дети у матери. И хотя горела покамест тут и там лишь очагами, долями самой себя, но в неумолимой безостановочности, и одолеть пожара люди уже не смогли бы, если бы вдруг что-то откуда-то сказало бы им:

– Сохраните село. Не дайте ему сгинуть. Прошу!

Один ветер, северный, задуевский, злокозненный, угомонился, однако стал разворачиваться, размахиваться южный, прогретый, весёлящий душу, предвестник лета и расцвета во всём. Он бархатистым домашним зверьком ластился к людям, одаривал теплом, радовал их. Однако в своей озорной игривости, в неуёмном брожении молодых, весенних чувств и сил, конечно же, безотчётно, никак не злонамеренно, окончательно, бесповоротно губил Единку. Надувами со стороны холмов родного берега дым время от времени густо застилал людей, ел глаза, ссаживал и забивал дыхание. Желанный черёмуховый дух и вовсе сметало, сталкивало с косогора пабереги в реку. Люди понимали, что́ происходит, но остановить ни работу, ни песни они уже не могли. И, вовлечённые в общее дело, принявшие разумом и сердцем новый призыв, – не хотели.

«Может, правильно сказано: чему быть, того не миновать?»

Услышь меня, хорошая,

Услышь меня, красивая,

Заря моя вечерняя,

Любовь неугасимая…

Глава 66

Нежданно стал подтягиваться народ из Нови. Первыми прослышали о Саниной затее завзятые домоседы, но и самые страстные любители местных новостей и слухов, – старухи и старики. Они, попереговаривавшись через заплоты и улицы, взволнованные, озадаченные, тотчас поутру собрались в путь-дорогу. Потихоньку, за несколько часов, прибрели в своё родное местечко, где и родились, и уму-разуму набрались, и детей нарожали, на ноги поставили, и хозяйство, избу обустроили, всю жизнь лелея и присовокупляя нажитое, ан помирать – обидно и скорбно было – бог весть каким и чьим промыслом унесло на чужбину.

Население помоложе, немного позже и по-разному, тоже узнало о Сане и его разбираемой для вывоза избе, – нестерпимо захотело в Единку. И душой, и мыслями оно уже там, на улицах своего детства и юности, первых любовий, в родительских избах совместных семейных и личных радостей, печалей, – всего-всего. Однако вырваться немедля, поутру, как их пожилые родственники, никак невозможно было, потому что работа – дело, что ни говори и ни думай, святое. Люди на лесосеках и сплавах, в деревообрабатывающем цеху и конторе, в гараже и слесарке, или же случайно сталкиваясь где-нибудь, – говорили, судачили, ахали и ойкали об одной новости, оказалось, что самой важной, приманчивой для всех.

– Слыхали, Саня Птахин со службы едва возвернулся – схватился разбирать избу?

– Надо же!

– Не погулямши, не надышавшись вольным воздухом? Лихо!

– А у меня за все последние годы, как затеялась ГЭС, и полмыслёхи такой не шевельнулось в башке.

– И в груди не ёкало?

– Не-ка!

– Что ж, каждому своё.

– Чё?

– Да так. Проехали.

– Но зачем Сане эта древняя изба… едва не на курьих ножках? Под баню, под сарай приспособить намерился, что ли? Или на дрова?

– Жить, бают, будет в ней. Лесхоз землю выделит.

– Вот то мужик так мужик – своим умом двинул по жизни.

– Чё уж говорить: птахинское семя. Они все таковские.

– А мы хужей, что ль?

– И мы, единковцы, ясно дело, хваты ещё те. Да не всегда и не все дотягиваем: оп-оп-оп, прыг-прыг-прыг и – сдуваемся, бывает, раньше сроку.

– Ну уж?

– Гну уж!

– Ой, девочки, позвал бы Птаха меня в жёны – побежала бы за ним хоть на край света. Да хоть в развалюху, да хоть в шалаш пошла бы с ним на жизнь цельную.

– Тише ты! Катюха крепко ждала. Разумей, дева: ажно три годочка. Морфлот, понимать надо! Дождалась зазнобушка.