– Видела её нонче – ровно что на крыльях летела к Сане в Единку. И свети-и-и-лась – прям начищенный речным песочком самовар моей бабушки.
– Ах! Бывает же любовь!
– Ах, ах, тра-та-тах.
– Бывает, бывает, но когда сама бываешь.
– Как это – «сама бываешь»?
– Да как-то так иль как-то этак.
– Вай! нагородишь, Машуня, словес – чёрт ногу сломает.
– А слово-то тута одно верное – любовь.
– О-хо-хо.
– Можа, слышьте, мужики, и мне, пока, дай бог, ещё не поздно, разобрать дедову избу? Хороша и ладна она ещё: брёвнышко к брёвнышку, точно бы братец к братцу. Де́да, когда помирал, наказывал мне… уже в задыхе, синюшный весь был, едва не с того света молвил… так вот наказывал мне, мальцу: «Тута, Борька, твоя жи́вная доля и воля. Мотри, стервец, не разбазарь». А я чё? А ничё! Как все, так и я. Иначе-то по-каковски бы?
– По-таковски: своим разуменьем.
– Хм, лёгко ж оно сказывается и заплетается узорцем другой раз. А я, грешный да семейный, поди, не сам по себе живу. Миром ведь живём. Как и встарь, хотя власть обновлённая. Разве не так?
– Оно тоже верно. Спробуй-ка ино разберись: где правда, а где кривда, где так, а где по-другому поступи, человек.
– Н-да, мудрёно оно.
И что бы ни говорили люди друг другу или только в себе самих, но, кажется, начало, хотя и как-то исподволь, полегоньку, пошевеливаться, подрагивать и исподволь распрямляться прижатое обстоятельствами и сумятицей последних лет чувство какой-то неизреченной тоски и вины.
Ближе к вечеру и эта Единка, молодая, моложавая, ещё довольно самоуверенная, но и чуткая, приглядчивая, тоже, как и её старики, не удержалась и стала зыбью за зыбью, семьями и соседями, друзьями и бригадами, на мотоциклах, велосипедах, машинах или пешком – по-разному, но едва не всей Новью накатываться к покинутым бережкам брошенного, но на веки родимого села.
Люди торопко, словно побаиваясь опоздать к чему-то очень важному, подходили к избе Птахиных, приветствовали работников, отдельно Саню. Некоторые кланялись избе, крестясь или по-обычному.
– Эй, Саня, с возвращеньицем, ли чё ли!
– Мальчишкой уходил – мужиком возвернулся. Радостно поглядеть на тебя – морфлотец, не абы что!
– Нашенский коренёк.
– Порода дедова с отцовой чуется: взялся – делает. По слову и соображению своему.
– Слышь, Сань, разбираешь избу, ли чё ли?
– Ну.
– Хм. А пошто?
Нет ответа; наверно, потому, что всё ещё работы много, а дым и жар пожарища надвигаются отовсюду, мешают, стопорят.
Человек не обиделся; он знает за Птахиными: что начато, то должно быть покончено, – у них сыздавна законом в душу вросло.
– А мы, простодырый народишко, чё учудили: на кой ляд ни за понюшку табака сдали свою добрую и верную избу на погибель, на душегубство? Нет нам прощения!
– Ух, вдарила бабка! Аж искры у меня из глазьёв посыпались!
– Бей, бей, Тимофевна, своих, чтоб чужие боялись!
– Вам, мужикам, всё бы ржать да водку хлестать! Ироды!
– Эк, разошла-а-ась!
– Мать честная!
– Разбегайся, ребята: кочергой или поленом огреет знатно!
– Живите как знаете, верхогляды!
– Слышь, Саша, а выходит, в тебе ума и души, пожалуй, поболе наличествует, чем во всех нас вместе взятых.
– Будьте добры, не выдумывайте, тётя Фрося. Я отцу пообещал сберечь избу – и по-другому поступить не могу. Всего-то!
– Не можешь?
Нет ответа: бревно, семиметровочку, надо тянуть.
Самые тяжкие, громоздкие пошли венцы – низовые, а они сплошь отборная железная лиственница. Ржаво-ржаного отлива дерево, закрепшее за век так, что и дальше бы лежать и лежать ему в целости и только крепчать. Соработники смотрят на этот первый из самых нижних венцов – дивятся, но и немножко страшатся: ведь как-то надо будет взвалить его на плечо, дотащить до зилка. Венец весь подобен выпеченному хлебу с корочкой, но не то что от такого отсечь тесаком или топором кусочек – мужики знают, пилой «Дружбой» не сразу возьмёшь, зубья цепи, случалось, затупишь, а то и обломаешь.
– Что, что: не может, баит Саня?
– Не может, Лука Лукич, не может.
– Во-о-о! Эт-т знатно, эт-т любо! Спасибо, парень, за науку! Низкий поклон тебе, Саша.
– Ой, ой, упадёшь, Лукич!
– Дайте на колени опущусь. Не мешайте! Лапчонки свои кошачьи уберите: чё сграбастали меня, ровно дитё малое!
– Не может, сказал? А мы вот смогли, хотя тоже в оны поры сулились пред родителями. Смогли, по слову твоему, Тимофевна, на погибель, на душегубство спровадить дарованное судьбой и жизнью, отцом и матерью, а можа, и Господом Богом Самим.
– Эх, чего уж тепере разоряться и слюной разбрызгивать.
– Эй, вы там: а не будя речами тута красоваться? Не на митинге, чай!
– Я не красуюсь, любезный… как тебя, горластого, величать? У меня душа горит! С Единкой вместе погибает она. Понял, бездушный ты чурбан?
– Понял, понял. Только вот орать бы на меня не надо. У тебя что, у одной такая чуткая и совестливая душа? Ступай отседова – без тебя тошно!
– Не только избы и хозяйство, а и родные могилы побросали мы. Что ж оно такое, как не изуверство и предательство это наше богомерзкое деяние?
– Помилуй нас Осподи.
– Ага, помилует, жди.
– Пойдём, Николавна, поклонимся хотя бы пепелищу.
– Ой, пойдём, Григоревна.
– Увижу обугленные косточки – досточки да брёвнышки, и – опочить бы тама же. И чтоб схоронили вы меня, за ради Христа, где-нить рядышком, в садочке нашем или в палисаднике. Помнишь, какие они славные, обихоженные были завсегда, хоть летом, хоть зимой?
– Похоронить-то ежли здеся – под воду, ли чё ли, собралась, Луша, уйти вместе с Единкой?
– Везде земля – она и есть земля. Хоть под водой, хоть выше её. И небо повсюду одно на всех.
– А-а-а.
Люди разбредались по селу, пропадали в дыму, друг друга едва различали, перекрикивались, как заблудшие. Подходили к сгоревшей или догоравшей или же ещё целой своей усадьбе. Кто замирал перед ней и долго стоял неподвижно. Кто кланялся и, хотя было тепло, ветер по-прежнему набегал с юга, зябко горбился, жался с опущенной головой. Кто сурово и долго вглядывался куда-то мимо своих строений, вроде как искал простора за валами дыма и чада. А кто-то, отчаянным рубом отмахнув ребром ладони, отвернулся от избы и нажимистым, но скорым шагом пошёл восвояси; но не к Нови, наверно, сам не знал, куда.
На одной из улиц народ стихийно, едва не на ощупь, беспрестанно мешаемый вихрями с дымом и пеплом, скучковался, и люди тенями самих себя поплыли с крохотной иконкой, поднятой над головой, вокруг села. Часто останавливались и, осеняясь крестным знамением, кланялись на все четыре единковские стороны:
– Прости, родимая.
– Пусть тебе будет земля пухом.
– Если б не Саня, надумали бы мы прийти проститься – как положено, по-русски?
– Пришли б, не пришли б, по-русски бы оно было, не совсем по-русски бы вышло, – не то, сестрица, важно. А душа первейшее и коренное дело для человека. Она-то, несмотря ни на что, жива-живёхонька в нас, и сама, что надо, помнит и чтит. Разве не так?
– Тоже верно, соседушка. Но если б не Саня…
На берег с двух закраин выходили – и пабереге, и крутояру, и Ангаре кланялись. Руки и лицо омывали желанной и живительной студёной водицей своей жизни. Что-то нашёптывали бегучим, словно бы занятым своими делами, зыбям. Любовались праздничными, белокудрыми венками черёмуховых кущ. Река отсветно отзывалась молодыми искрами зрелого, высокого солнца, и можно было подумать, что светило и она заодно вместе и подбадривали людей.
– Прости, прощай, родимая.
Птицы щебетом за неё отвечали.
Глава 67
Подкатило на белых, сияющих чистотой и лакировкой служебных «бобиках» районное начальство, трусцой подбежало к птахинской усадьбе:
– Ишь, не «бобиками» – прям-таки лебедями подпорхнули.
– Кто? А-а, руководство! Любят с форсом чтоб.
– Ну-ты гнуты!
– Афанасий Ильич, Афанасий Ильич!
– Вы ли?!
– Афанасий Ильич, что с вами случилось? Одежда – лохмотья, сплошные дыры. Вы сами – в ожогах, в ссадинах, черны…
– Да уж говорите: чумазый, как чёрт.
– Что ни говорили бы, но вы, Афанасий Ильич, сами на себя не похожи.
– Что случилось? Почему вы здесь, не уехали в Иркутск?
– Звонили, кстати, из обкома: тревожатся, вас потеряли, вы на партактиве должны были выступать с основным докладом.
– Основной и другие доклады подождут. К тому же кое-что в нём придётся изменить. Разочков в пять сократить – это точно.
– Уважаемый Фёдор Тихоныч, как тебя, дружище, понимать? Ты почему же не отвёз Афанасия Ильича на вокзал?
– Так, Иван Иваныч, понимаете… Ну, понимаете… пожар… изба… спасаем… такое, видите ли, дело…
– Какой ещё пожар? Кого спасаете? Какое тут может быть у вас у всех дело, наконец-то?!
– Тихоныч, чего ты несёшь?! Здесь некого и нечего спасать! Здесь осуществляются плановые – плановые, по графику свыше, разумей! – согласно технического задания пожоги. Санитарная, так сказать, обработка территории.
– Слышьте, мужики, чё те три пузатика при галстуках там плетут? Про какую-то санитарную обработку какой-то территории. Во чудики с курдюками ниже груди!
– Бес их знает! А ты, друже, знай, работа́й.
– Афанасий Ильич, пожалуйста, садитесь в машину: доставим вас в баню и всё такое прочее организуем по высшему разряду. Одеждой обеспечим, в поезд усадим…
– Я – после. После, понимаете? Извините, товарищи. Изба…
Начальство забежало с другого бока.
– После, после! Ещё чуть-чуть, ещё немного, – обождите. Не мешайте, пожалуйста! Отойдите с пути: можем нечаянно бревном зацепить. Мужики, раз-два, – взяли на плечо! На-а-а – ход! Полегоньку, полегоньку!
Начальство забежало с другого бока.
– Афанасий Ильич… Да что ж это… Аф…
– Отойдите, в конце-то концов! А вы, мужики, не гоните лошадей, не рвите жилы! Тише едешь – вдруг дальше будешь! Эй, вы, мужички́, чего стоите? Перетаскивайте половые плахи и дверные колоды.