– Глаза боятся, а руки делают. Вдохнул – выдохнул и – попёр. Где наша не пропадала. Даже на самой страшенной войне не пропала – одолели-таки супостата.
Действительно: вдохнул – выдохнул, подтащил к краю борта и накатил на плечо печку и – попёр. Попёр, правда, полегонечку, чтобы не поскользнуться, не грохнуться на какой-нибудь притаившийся в супесно-снеговом месиве ледяной комок или штырь. И Афанасий с парнем – по печке. И – попёрли.
– Силыч, то не добрый поросёнок, а злой, – хотя и подгибался в коленях и сбивался дыханием, но посмеивался паренёк.
– Знай, покряхтывай и – волоки, – ровным, но присжатым, как пружина, голосом отозвался Силыч.
После третьей-четвёртой печурочки-дурочки Афанасий почувствовал, что колени стали подрагивать, даже трястись и подламываться минутами. Каждый шаг – преодоление. Каждый шаг – бдительная и напряжённая борьба не только с весом и объёмом печки, но и с затаившейся под ногами опасностью, бедой. Запнёшься, упадёшь – можешь расшибиться в кровь. «Не поломать бы кости», – нередко, прежде чем твёрдо, уверенно ступить, Афанасий нащупывал ногами путь. К тому же не сумерки уже – только что не тьма налегла, а посветить нечем. Фарами бы, но горючее и аккумулятор надо беречь, – мало ли что ещё будет. Да и колесить до первопроходцев ещё потом сколько. Только звёзды светят. Хотя не столько светят, сколько подмаргивают, то ли подбадривая, то ли подсмеиваясь. Лёд по Ангаре снова начал трещать и ломаться, – накатывались к ложбинам и дороге воды. Под ногами в низине, где застряла машина, уже хлюпало, как в дождь, а стужа жала.
– Работаешь, Мороз Иванович, по-ударному, – нашёптывал Афанасий.
Глаза его залеплял куржак, из-под шапки натекал пот.
«Тяжко, что ни говорите, тяжко!»
Но вслух Афанасий о тяготах не скажет: характер – достояние непростое.
Паренёк первым сдался – повалился в сугроб и сидел. Сутулился, жался. Несколько раз мимо него прошли Афанасий и Силыч, – сидел уже недвижно, сник головой и плечами. Понимали: похоже, край для него, юнца, наступил.
– Не замёрзни, – сказал Афанасий, встряхнув парня за плечи. – Вспотел – ходить, шевелиться, дружище, надо обязательно, иначе хана тебе.
– Угу, – тоненько и влажно-вязко отозвался и приподнялся на руках.
На карачках выбирался из сугроба. Шатко подошёл к кузову, тянулся всем туловом и руками за печкой, а подтянуть к себе не смог. Стоял качался.
Силыч подошёл, подтолкнул к кабине:
– Полезай, малец, вруби движок, погрейся, передохни. Не надо жилы рвать: ты молоденький – тебе, паренёшка, ещё жить-быть, детей родить и ростить. Ступай, ступай с Богом, милый.
Афанасия удивляла и тешила ласковость говорка Силыча, его слова «малец», «паренёшка», «милый», – будто парень самый родной для него человек, ребёнок его. Думал о Силыче, что мужик он грубый, неотёсанный, недалёкий и даже ленивый, а он вон какой – славный мужик! И душевностью одарённый, и трудяга, оказывается, великий, и в рукомесле слесарском, железоделательном спец ещё тот, в чём убедился Афанасий в мастерской.
От отца в отрочестве и юности слышал, что век живи – и век открывай для себя человека.
– Легко сказать, – часом рассуждал не очень разговорчивый и совсем не нравоучительный Илья Иванович, – этакой сякой да рассякой тот человек. А ты спервоначалу присмотрись к нему, вкупе что-нибудь сработа́йте да горюшка хотя бы глоток хлебните из одной кружки – и увидишь настоящего в нём человека. Запомни, Афоня: плохой человек редкость, а хорошего надо заметить и отметить.
Помнил сын отцовы слова, по жизни старался следовать им, но не всегда получалось. «Что ни думай я о себе, любимом, а вижу и понимаю за собой такой грешок: вспыльчив, нетерпелив, минутами излишне и некрасиво напорист, а о людях нередко сужу с ходу».
Афанасий тоже уже не может, всё тяжелее, невыносимо тяжче становятся печки, но знает за собой – не сдастся. Никогда не сдастся, что бы ни было, если только смерть внезапно не догонит. Хотя – зачем смерть? Не надо смерти – молодой ещё, тот же паренёшка. Если здраво рассудить – с передыхами и, как любит присловить отец, неторопко, то можно таскать и таскать. Осталось, кажется, штук двадцать.
«Ничего, ничего: выдюжим! А потом скажем себе: «Эх, молодец я какой!»
«Ещё чуть-чуть, ещё немного. Р-раз-два, взяли! Хор-р-рошо лежит на моём плече поросёночек!»
Но ноги, однако, заплетаются, в глазах туманится, дорогу тёмную совсем уже не видно – не упасть бы. И в какой-то момент само собой начинает в нём стонать и даже кричать: «Всё, сил нету – падаю, братцы!»
«Падаю? Да, падаю, падаю! Не могу-у-у! Где помягче сугроб? Стоп, хлюпик! Стоять! Теперь – иди. Иди! Ещё шаг. Другой. Так, так. Можешь? Можешь!»
Не упал, шёл, пёр. Казалось, и себя самого, огромного, пёр и буржуйку. Постоял возле машины, на весу держась поднятыми руками за борт. Неохота, невмоготу, но сдвинулся, накатил на себя любезную – потащил, попёр.
Силыч, знал Афанасий, ни разу не передыхал, даже не останавливался, только если когда накатывал на себя очередную печку. Шагал всегда ровно, медленно, неторопко, тягуче, выпрямлённо, с поднятой головой, хоть с грузом, хоть без груза был.
«Откуда в нём сила и стойкость семижильная, в таком-то худосочном, прокуренном табачищем мужичонке, к тому же любителе дербалызнуть, напиться?» – невольно всматривался в своего напарника Афанасий.
– Ты как, Силыч? – спросил, когда шли порожняком.
– Ничё, покряхтываю.
– Ни разу, вижу, не передохнул. За первопроходцев переживаешь?
– А чё мне за них переживать: мы, люди-человеки, – твари живущи́е. Ни жара, ни стужа не берут нас. Если мы вместе.
– Точно, Силыч. Вместе нам по плечу оказалось и космос охомутать. Извини, не богатырь ты, а сил и выносливости в тебе на десятерых, наверно, хватит мужиков. Ну, так скажем, городских. Откуда, скажи, силы в тебе недюжинные?
– Откуда, откуда! – добродушно проворчал Силыч. – Отсюдова, откудова ещё-то? От земли вот от этой да от батьки, царствие ему небесное. Он, Сила Тимофеич, невелик был ростом и не широк плечами, да на горбу заваленного кабана из тайги мог припереть один. Нам, пойми, тутошним-то, нельзя быть слабыми и чахлыми. И если уж заговорил ты о силе, то скажу тебе: не мясисты и не гладки мы, таёжные то есть жители, да жилистые, а потому сила наша жильная. И народ мы жильный. Попробуй-ка жилистое мясо как-нибудь этак духом, играючи умять, – то-то же! Дёсны порвёшь, а то и зубы надломишь, – вот что такое жильная сила. Ни жизнь, ни даже сама судьбина не запросто упишут нас, – подтряхнулся Силыч в хрипатом тяжком смехе и зачем-то бодрее и порывистее обычного взвалил на плечо печку.
– Понимаю, понимаю, – хочется Афанасию улыбнуться и даже приобнять Силыча, но усталость и разбитость такая во всём теле, что мышцы онемелые не слушаются, а губы, да и лицо целиком, туго сведены и стянуты стужей.
В груди, однако, потекло воском: любезны его сердцу такие люди – крепкие хорошими мыслями и делами, но бесхитростные, как, возможно, маленькие дети.
«Гордишься, Силыч? Правильно делаешь! – хочется сказать, подбадривая, да не время разговоры разводить. – Молодец! Есть чем гордиться. И я тобою горжусь и любуюсь такими людьми. Не мало вас вокруг!»
Глава 9
Когда в глубокой ночи, наконец, доносили до горки по последней печке, услышали волков – тот же протяжный, тоскливый, жуткий вой потянулся к небу и в дали земли. Силыч сказал, как всегда аккуратно, едва ли не заботливо – замечал Афанасий – сваливая в снег буржуйку:
– Вишь оно что: зверь шибко переживает, мается, бедолага.
«Э-э, нет, прав я был: он тоже волк! Истинный волчара. Одной крови он с ними – весь природный и сильный, весь слитый со своей землёй и с этими лесами».
– Переживают, говоришь, волки?
– Переживают переживают, касатики. А как же! Их отчина, их дом родной… а вы тут расхозяйничались. Они, волки-то, я приметил, с самой той поры, как зилок в промоину затянуло, надзирали за нами из чащобников: видать, любопытничали – загнёмся мы али нет? Поняли, что́ мы за братва и – завыли от тоски и отчаяния.
Помолчав, сказал несколько важно:
– Думкаю, слышь, что этим страшенным воем сама тайга разговаривает с нами. Да уж, переживает вся природа, – вот оно чего, мил человек.
– А ты, Силыч, переживаешь?
– Я? Об чём?
– Ну-у, что ГЭС и город с дорогами начали сооружать, что тайгу вырубаем, что народу понаехало? Хозяйничаем тут, понимаешь ли! – как бы подзуживал Афанасий.
– Так одним же народом живём-можем. Хоть переживай, хоть не переживай, Афанасий батькович, а Россию-то поднимать надо, людя́м-то простым жизнь надо давать, а то всё является да изгибается смертынькой нещадной да стыдобой наша общая жизнь.
Помолчал, чему-то покачивая головой.
– Конечно, переживаю: больно вы, пришлые, напористый и непослушливый народец. Подчас точно бы варнаки какие-то вы: лишь бы хапнуть, лишь бы поломать, лишь бы разорить землю нашу, а опосле хоть трава не расти. В суматохе да спьяну, боюсь, землю округ испохабите бесповоротно, тайгу обдерёте, зверью никакой жизни не дадите и даже девоньку нашу Ангару не пощадите. Вы, ясно дело, приехали-уехали, а нам-то, людя́м да зверью, поймите, жить да быть, потому и в волнениях и смятениях мы все. Что будет, что будет! – сокрушённо раскачивал он головой.
– Мы, Силыч, сюда надолго приехали. Что там – навсегда. Мы тоже теперь хозяева здесь, – пойми и ты!
И Афанасий – чего очень хотелось – дружески потрепал Силыча за плечо, которое, однако, неожиданно напряглось, словно бы окостенело вмиг. Лишь разок качнулось вначале. Искоса исподнизу – по-волчьи – глянул Силыч на собеседника, но словом не отозвался.
Смущённый Афанасий кашлянул в кулак, присказал хотя и своим излюбленным трибунным, привычно посмеивался над собой, высоким слогом, но без характе́рного для себя напора и превосходства:
– Сопротивляйся, не сопротивляйся, переживай, не переживай, а старая жизнь, Силыч, во все времена так или этак, но уступала место новой. Вот тебе железобетонная истина.