Край неба — страница 2 из 56

— Знаю, Георгий, знаю!.. Но чего нет, того нет…

Ступишин не проронил ни слова, встал и, сходив в прихожую, где оставлял портфель, принес коньяк.

— Вот, — равнодушно сказал он, поставив бутылку на стол. — Теперь рассказывай, что хочешь и сколько хочешь…

Игнатьев открыл холодильник, достал нарезанный лимон и проворчал так, будто и не к товарищу обращался, а размышлял вслух:

— Крепкие люди пошли, вечер могут молчать. — Взглянул на Ступишина так, словно бы сердился, и добавил: — Что дальше будет…

— Никто не знает, — невозмутимо ответил тот, улыбнулся едва заметно и после, когда, казалось, уже и забыл об этом, вдруг сказал: — При жене не посмел, не знал, что она так круто перековалась.

— Ну, Георгий, любишь ты ее, — посмеялся Игнатьев.

— Что да, то да, — в шутку согласился Ступишин.

Друзья посмеялись, выпили, поговорили, как водится, что коньяк теперь стал совсем не тот: раньше он был крепче и мягче, и Ступишин, любивший всегда подчеркнуть, что раньше и летать было проще, и материю на костюм выдавали подобротнее, тем не менее сказал:

— Раньше и глина была лучше! — как бы давая понять, что пить надо то, что есть, и не вспоминать о прошлом. А слова эти о глине говорил все тот же бортмеханик, когда, намекая на дочерей, поддевали его разговорами о прошлых временах: люди, мол, были раньше совсем другие, покрепче, что ли…

— Это точно! — проговорил Игнатьев, поглядев в окно. — Смотрю я вон на ту звезду и вспоминаю, как стоял на ночной дороге и глядел в небо. Нет, ты только представь себе, Георгий, отлетал я тогда тысяч восемь, нагляделся и на небо, и на облака — чему, казалось бы, удивляться, а когда попал в места глухие, стал смотреть не на что другое, как на небо!

Игнатьев высказал все это оживленно, взволнованно даже и, вспоминая, смотрел на Ступишина с удивлением, будто ему самому не верилось, что такое могло быть. Ступишин мало что понял, тем более ничего странного в таком поступке не увидел и, проявляя осторожность, сказал короткое, но задумчивое: «Гм!..»

— Вот ты говоришь — посадка, — продолжал Игнатьев. — Конечно, посадка! Движок горит, темнотища вокруг, и мысль только одна — к земле скорее бы! к земле… Но это случай, понимаешь!.. Ситуация такая, и тут все ясно. А вот то, что я забрался в глухомань и смотрел на небо — это сложнее. Мы же летаем, — сказал он почти шепотом, — знаем, что небо для нас всегда… привычное, что ли… Как бы точнее выразиться?.. Небо это нас держит, привыкли мы, иной раз пролетишь, спроси — не скажешь, какое оно было. Позабудешь. Да и тысячи людей живут и не интересуются небом: на земле хлопот хватает. Но для нас… Словом, небо есть небо. А тогда оно мне показалось таким, будто видел я его впервые. Черное-черное, звезды огромные, вспомнил навигационные, но, оказалось, многие забыл. Отчего-то «Ли-два» вспомнился…

— Золотой был самолет, — вставил Ступишин, глядевший на товарища с явным удивлением и, видно, не понимавший его. — Помню, шарахнуло меня это небо…

— Да нет! — остановил его Игнатьев, даже кулаком пристукнул по столу и скривил губы, словно от боли. — Не то! Это случай, а вот когда вокруг все спокойно, когда ничего еще не произошло, а тебе уже как-то не так. Смотришь в небо, далеко смотришь… Понимаешь?! Эх! — сказал он в сердцах. — Высказать не могу!..

— Да понятно! — вскрикнул тихо Ступишин, переживая за товарища. — Смотришь, думаешь о чем-то, а потом забываешь. Не так?..

— Может быть, — согласился Игнатьев, голос у него стал спокойнее. — Может быть, — повторил он и продолжал: — И состояние у меня было тогда какое-то непонятное, легкость какая-то… Правда, попал я в те места впервые, да и работал перед этим дней десять без выходных, потому что экипаж мой отправлялся на учебу и надо было подналетать…

Рассказывая, Игнатьев вспомнил, как прилетел в тот день в Минеральные Воды. День помнился ему погожим, солнечным, но коротким — верно, потому, что, когда он ехал автобусом, наступил вечер, темнота. Ехать пришлось долго, Игнатьеву надоело глядеть на дорогу, на людей в автобусе, и он даже задремал… Дорога петляла среди невысоких гор, бежала вдоль речки.

Поздним вечером он приехал в Теберду.

Яркие звезды сияли над долиной, над селением, спавшим в густой темноте; небо было темное, высокое, ближе к горизонту оно становилось совсем черным, и на этой черноте отпечатывались вершины Большого Кавказа, над которыми Игнатьев пролетал не однажды и которые вот так, снизу, видел впервые. В селении дружно лаяли собаки, их голоса звонко разносились в морозном воздухе. От звездного света снег матово блестел, и по нему, чернея, уходила дорога. Далеко впереди горел, наверное, единственный на все селение фонарь, издали похожий на большую остывшую звезду. Справа от дороги белели дома, слева, на склоне небольшой горушки, темнел лес. Игнатьев постоял, поглядел на небо…

Необычность была во всем, новизна; она чувствовалась в темноте вечера, в собачьем лае, в глухомани селения, и от этого Игнатьеву каким-то другим показалось небо, темным, невиданным, и, глядя на него, а затем на дома, на лес и дорогу, он ощутил какой-то неземной покой и удивительную чистоту. Дышалось легко, звезды горели ярко и поэтому казались ближе. Он подумал, что стоило лететь, добираться сюда, чтобы увидеть все это, и пошел дальше… Вообще-то ему надо было попасть выше в горы, но ночью туда не ходил транспорт, и он, следуя совету ехавших в автобусе людей, топал на туристическую базу, решив там переночевать. Он полагал, что фонарь обозначает турбазу и не придется идти еще дальше, где была сплошная темень. Так оно и вышло. Фонарь горел у самых ворот, освещая просторный двор турбазы, одноэтажный длинный корпус, в котором светилось одно окно, а остальные блестели черными стеклами, и пять небольших домиков, стоявших напротив основного корпуса. Окна в них тоже не горели, и поэтому турбаза показалась Игнатьеву заброшенной или закрытой по какой-то причине. После он узнал, что попал во время пересменки: база пустовала…

Сторож выслушал Игнатьева равнодушно, но по-доброму, взял рубль и паспорт, выдал две простыни и повел в домик.

— Он так впереди шел, а я за ним, — рассказывал Игнатьев неторопливо, поглядывая то на Ступишина, то в окно. — И вдруг слышу смех, голоса… В ворота входят трое: две женщины и парень. Как подошел, вижу — карачаевец, черные усы, шапка мохнатая и весь из себя этакий красавец. Лицо, и правда, тонкое. А на лице и не поймешь — то ли гордость, то ли спесь. На меня едва взглянул и сразу: «Гидэ начальнык?!» Я кивнул… А сторож как раз в домик вошел, свет там включил. Он меня опередил, кинулся туда, а женщины остановились. Я тоже остановился: говори, думаю, и смотрю. Одна — светлые локоны из-под шапки выбились — улыбается, другая спокойно стоит, рюкзак у нее. А светлая, та с небольшой сумкой, — вроде бы на прогулке и…

— Постой, — перебил Ступишин. — Вторая-то что? Черненькая?..

— Да не то чтобы черненькая, но потемнее, — ответил Игнатьев, помолчал, плеснул коньяк по стаканам и продолжал: — Глаза у нее цепкие, лицо милое, нельзя сказать, что красавица, но… А светлая и стоять не может — то так повернется, то этак. Я сразу почувствовал, что за птица… А карачаевец этот со сторожем уже говорит, по плечу его хлопает, и видно — знакомы они. Я тоже в домик вхожу, а сторож как раз и говорит: «Ключи, говорит, выдам, а там сами разберетесь». А, думаю, понятно. Сторож вышел, и парень с ним, так что остался я один. Через некоторое время парень вернулся, сел на кровать, посидел, поглядел, но спать вроде бы не собирается… А у меня хлеб был, колбаса, а кипятильника — нет. У карачаевца спросить бы, да ему зачем кипятильник, он — руки в брюки, и так хорош. Вышел я из домика, там колонка была, набрал стакан воды… Ну, домик я тебе не буду описывать: голые стены, исписанные да измазанные, три кровати, стол. Меня, правда, светильник удивил… Будем живы, Георгий! — сказал Игнатьев, прерывая рассказ и поднимая стакан. — За все лучшее!

Ступишин молча кивнул, они выпили, и Игнатьев продолжал:

— Я, как вошел, сразу же его приметил — бронзовый абажур, а присмотрелся — корзинка для мусора, подвесил кто-то к потолку. А она ржавая до красноты и кажется бронзовой. Вот так, но это пустое… Сидел этот парень, сидел, да и предложил мне забрать себе эту черненькую, потому что она, мол, ему мешает. А со сторожем он не сумел договориться.

«Панимаешь?» — спрашивает меня.

«Очень хорошо, говорю, понимаю», — и спрашиваю, согласна ли она, а карачаевец поглядел на меня с этаким прищуром и проблеял:

«Э-э-э! Тэбэ нэ сытыдна!»

Мужчина, мол, все решает, и как я ей скажу, так и будет. Ну кто там решает, вопрос сложный, не стали мы обсуждать, только сказал я: «Не стыдно! Пошли!»

Зашли мы к женщинам в домик, — рыжая хозяйничает там, вещи раскидала, на столе что-то готовит, бутылка вина стоит, хлеб кусками. А та, другая, сидит в пальто на кровати, рюкзак у ног. И знаешь, Георгий, пока шел — думал, как бы сказать ей помягче, а как встретились глазами, я ей сразу: «Пойдемте! Вам здесь делать нечего!» Вот так! Она встала, я рюкзак взял, и вышли. Слышал только, как карачаевец что-то сказал — похвалил, наверное, да девица смехом залилась.

В домик вошли, я ей говорю: располагайтесь, мол, переночуете здесь, а у самого сердце стукнуло, даже заикаться стал. И то ли состояние было такое, а может, стервец этот, карачаевец, сбил меня на такой лад, но захотелось мне ей угодить хоть чем-нибудь, сделать что-нибудь приятное. А я уже присмотрелся: пальтишко на ней поношенное, коротенькое, вроде бы детское. Стал предлагать перекусить…

«Правда, — говорю ей, — вина у меня нет, да и чаю никак невозможно, потому что кипятильника нет».

«Хорошо, что забрали меня оттуда, — стала она благодарить. — Я уж не знала, что и делать…»

«Хорошо ли? — спросил я и поглядел на нее пристально. — У них теперь весело».

«Все равно хорошо, — ответила, но тут же поняла, о чем я, покраснела и глаза опустила. — У него нож».

«Ничего, — говорю ей в шутку. — Рыжая с ним без ножа справится».