И разглядываю ее; меня даже радовало, что у нее такое безвыходное положение: вернуться она не может, и тем, что остается со мною, вроде бы согласие дает. Я тогда, надо сказать, проще относился к этому, молодой был. Но все же мне стыдно стало: думаю, что же это получается: от карачаевца ушла да попала не к лучшему.
Поглядел я на нее вроде бы другими глазами, и что-то меня кольнуло. Извинился, не бойтесь, говорю, это всего лишь шутки дурацкие.
«Давайте познакомимся, — сказал ей. — А то мы говорим, а имени не знаю».
«Да потому что знакомство наше такое, — отвечает она, смотрит на меня без страха, но настороженно и стыдливо. — А зовут меня Лиза».
— Везет тебе на них, — сказал Ступишин, но Игнатьев не понял или не слышал, поглядел только задумчиво; казалось, вспоминая, он смутно представлял, где находится.
— И руку мне протянула, — продолжал он. — Я пожал, рука горячая, сухая, подержал в своей — она глаза опустила. Шутя говорю ей: «Бедная Лиза». А она как взглянет на меня — и непонятно, то ли обиделась, то ли вспомнила что, но глаза сразу потемнели, пристально смотрит на меня.
«Что вы, говорю, не обижайтесь, это же шутка…» «Конечно, — она мне. — Я понимаю».
Но вижу, обиделась, а почему обиделась — не доходит. Ну, не стал я думать об этом, сходил за водой — у Лизы кипятильник был, — стали чай пить. Она печенье вытащила из рюкзака, сахар, разложила все это на столе. Пьем чай, разговариваем; оказалось, она к сыну приехала. Он заболел, а тут у нее знакомые, вот она и пристроила его в горах, для поправки, и мотается каждый месяц.
«Оно и недалеко, — рассказывает мне, — час пешком идти, но надо ждать утра. Ночью страшно, народ тут всякий…»
Я к тому времени рассмотрел ее как следует: лицо вытянутое, нос прямой, глаза темные. Все вроде бы на месте и по отдельности хорошо, а красоты большой нет. На улице мимо прошел бы, не заметил. Но так из себя ладная, хоть невысокая, да стройная, свитерок на ней черный, плечи худенькие, острые, а груди полные, женские… Когда она о сыне заговорила, я вроде бы успокоился немного: другое дело выходит, мать все же, не девица свободная, с которой не грех и побаловаться… Так мы посидели, и спать бы пора. Я вышел из домика, чтобы не стеснять ее, побродил, к воротам подошел. Темнота вокруг, собаки лают. А тут еще лампа на столбе перегорела, совсем темно стало. Сторож вышел, мы с ним постояли, поглядели — вроде бы ждали, что снова вспыхнет. Нет, совсем погасла. Сторож, помнится, просил тулуп продать: хорошо, говорит, заплачу. А себе другой купишь… Шутил, наверное, у них там овцы да козы сотнями бродят. Продать, конечно, я не продал бы, потому что радовался тогда этому тулупу как мало чему в жизни — тепло, и заботиться больше не надо, обеспечен на многие зимы. Кто не хочет на это время тратить, тот поймет. Поговорили мы со сторожем, ушел он, а я еще походил и думаю: зайду в домик и, если она сама не заговорит со мною, лягу спать. С тем и вошел, а она мне сразу же:
«Где вы ходите?! Я уже за вас бояться стала».
«Да где, — отвечаю, — бродил вот по двору, на небо глядел…»
А сам остановился у порога, не знаю, что делать: между нами два шага, а преодолеть их не могу. Прошел к своей кровати, сел… В домике полумрак, окно от звездного света зеленеет; на пустом столе стоит стакан с чаем — стекло отсвечивает, в углу иней искрится, подушка белеет, а на ней — чуть потемнее — лицо… Да лица-то я и не видел, пятно лишь да волосы темные на белом. Она пальцами одеяло к подбородку подтягивает, боится, а может, от холода… Кто его знает, да только стал я ей говорить, как шел по дороге и смотрел на черное небо, на звезды. Собственно, я не о звездах говорил, а о том, что мне увиделось: заброшенность, покой и равнодушие всего, что есть под небом. Показалось мне, попал я на другую планету… Теперь это смешно даже, а тогда я волновался и говорил, наверное, какие-то дурацкие вещи, всего и не помню. И, знаешь, Георгий, до того обидно мне стало, что и не передать, а о чем обида — и сам не знаю. Но вроде бы понял я в ту минуту, что пройдет в моей жизни что-то стороной, и впервые подумал, до чего же коротка жизнь наша. Даже не подумал, а почувствовал. А может, и не в жизни дело?.. Вот не могу же я представить беспредельность. Не могу, хоть ты убей! Еще в школе сказали мне: «Беспредельно». Сказать-то сказали, а понять не могу. Я и об этом с нею говорил; думал, рассмеется, — нет.
«И не надо понимать, — отвечает она мне. — Мы привыкли все измерять, а поэтому нам и не представить то, что не имеет мерки. Есть такие люди, кто может представить, но их немного… Вот видите — Орион, — и на окно мне показывает. — Три звезды — это пояс. Берите все, как есть… Ученые послали запрос в пространство, и нам ответят. Представляете, что будет?»
И мы стали говорить о том, что где-то есть такие же, как мы, люди, что от них придет весть; и самое удивительное, говорили так, будто эта весть придет через месяц или в крайнем случае через год. И нам станет известно. А жизнь увиделась мне без начала и без конца, и после, вспоминая наш разговор, я думал о том, что мы наделены каким-то удивительным чувством времени: помним прошлое, думаем о будущем, которое придет тогда, когда нас не будет, но думаем о нем так, словно будем жить в этом будущем. Тогда я ощутил, что это будущее есть и во мне… Наверно, тогда я понимал и бесконечность… Да, так мы говорили, а я возьми и спроси ее, откуда она знает звезды.
«У меня сын растет, — засмеялась она, — надо же ему рассказывать о звездах. А если серьезно, то у меня муж летчик… Летает на пассажирских. Живем мы, — говорит и город мне называет. — Знаете такой?..»
«Слышал», — отвечаю, а сам думаю: тесен, однако, мир: три часа летел, пять ехал — и встретил жену летчика. А у меня в этом городе однокашник был, Коля Быстров, учились вместе… Помер он, заболел и помер: белокровие, говорили…
Ну вот, Лиза рассказывает о своей жизни, а я, признаться, не особенно и слушаю: ты же понимаешь, жизнь летчика я и так знаю, даже подробности мог услышать, не выходя из дому. Правда, насколько я представлял жен летчиков, они не очень-то интересовались звездами, других забот хватало, и многие из них глядели в небо только во времена туманной, как говорится, юности… Но — в жизни всякое бывает. А Лиза рассказывает так хорошо, мечтательно, прямо удивление берет: и любит муж ее, и жалеет, в сыне души не чает; а она его встречает после рейса — вроде бы недалеко они где-то от аэропорта живут. Любить-то, может, и любит, такое хотя и редко, но попадается, а вот же отчего-то мне не поверилось: уж больно все складно. Я привык слышать как раз обратное.
Долго она рассказывала, я узнал и какая квартира у них, и где они отдыхают, и даже какие соседи.
«У меня теперь одна соседка без мужа, — говорит она мне. — Все жалуется, что одной тяжело. Недавно встретила меня, разговорились, а она и сказала, что если бы теперь не одной жить, то была бы ниже травы, тише воды, жалела бы его. Раньше, помню, они все ругались, обзывала она его по-всякому. Думаете, жалела бы?» — меня спрашивает.
«Да кто ж его знает, — отвечаю. — Наверное, раз говорит…»
«А я ей так сказала: что ты убиваешься?! Ниже травы, тише воды… Слова это все! Нашла бы кого, влюбилась и живи, правда? Мало ли мужчин… Теперь жизнь такая, что не осудят. А то кинулась, когда одна осталась».
Это, думаю, вашему брату лучше знать, и молчу. А Лиза снова стала рассказывать, как хорошо они живут, и снова соседку вспомнила:
«Ребенок у нее, не каждый на ней женится, потому что свои дети не всякому милы, а чужие… Э-э! Дурная. Я ее все учу не жалеть мужиков…»
«Да что уж так? — спросил я. — Сразу и не жалеть? То говорили…»
«Да так, — отвечает, — кто сам жалеет, того не жалеют… Их надо в руках держать. Вот у нас: я и люблю, и вольничать не даю, потому и живем хорошо».
«Ну может, — говорю, — у вас муж не русский… грузин или карачаевец. А может, любит без памяти..»
«Любит, это так, — отвечает мне, не замечая шутки. — И никакой не грузин, русский самый что ни на есть… Быстров. Да не в этом же дело».
«Да-да», — отвечаю, а у самого мурашки по спине: вот тебе на! Слушаю ее, а сам думаю: может, и не тот Быстров, бывают же однофамильцы. И соображаю, как бы имя его выспросить… А Лиза все рассказывает, как они живут да какая беспокойная работа у летчиков: сутками, мол, дома не бывают, а жены ждут. Спокойно так говорит, а у меня от ее спокойствия еще муторней на душе становится. Ну, улучил я минутку, спрашиваю, как муж называет ее дома, по имени ли, или прозвище какое…
«Всяко бывает, — отвечает она. — По имени кличет, а то называл… «Бедная Лиза», но я запретила, что это еще такое?! Да и почему бедная?.. Иногда говорит: «Моя хорошая!» Но это редко, когда у него все ладно на работе. Знаете, очень многое зависит от работы!»
«Да, — говорю, — многое. А вы его как величаете?»
«Да как, — отвечает. — Тоже по-разному… Но я его жалею, ласково называю. Правда, бывает другой раз, что выведет меня из себя или под горячую руку попадет, то и прикрикну. Не без этого, но такое редко. А если что — я строгая, он сразу чувствует. Бывало, соберется и думает, я не вижу. А я-то все вижу, сердце чувствует, все замечаю. И так спокойненько спрошу: «Ты куда это, Колька, настроился?!»
Она так сказала, будто муж ее был в этом домике, на локте приподнялась и засмеялась. Смех у нее чистый, звонкий, а я и дышать перестал. Тихо лежу, молчу. Она тоже молчит, и слышно только, как доски от мороза потрескивают. Вздохнула она и тихо так говорит:
«Холодно все же, не уснуть…»
Вроде бы и не мне сказала, а просто так, задумавшись. И еще вздохнула, а я лежу, пошевелиться боюсь. И такое меня отчаянье взяло, понял я и жизнь ее хорошую, которую она так расписывала, и любовь, которой нет да, наверное, и не было, и соседку… Бедная ты, Лиза, думаю, бедная, и понимаю, ждет она. Можно было, конечно, отмолчаться, уснул вроде бы… Не смог!
«Возьмите, говорю ей, мою шубу».
«Нет, — отвечает тихо. — Не надо!»