— Рыба пропала. Отчего, ума не приложу…
Кузин улыбнулся и промолчал.
У моря было безлюдно, темно — точно так же, как в первый вечер. Взрезал воду пограничный прожектор, выхватывая из темноты то судно, то берег, то кусок бетонного траверса. Вода была темная, спокойная, пахло сырыми водорослями. Кузин вспомнил, как тогда увиделось ему что-то нереальное, и неожиданно подумал, что, возможно, эти десять дней и не прошли впустую. Он взглянул на Светлану Даниловну, которая лежала рядом. Мысленно он ее уже оставил, ушел, но сейчас думал о ней: зачем она сдавала комнату? неужели все еще надеялась? Конечно, она надеялась, и будет надеяться, и будет требовать плату. Так было, вероятно, и с мужем, так вышло и с ним, так будет и с другими людьми. Она чувствует свою вину, но не хочет сознаться в этом даже себе и поэтому будет всю жизнь, сама того не понимая, доказывать другим свою невиновность…
Светлана Даниловна, словно бы почувствовав, что Кузин думает о ней, вздохнула и повернула к нему голову. Смотрела она пристально, не мигая…
Когда возвратились домой, Светлана Даниловна спросила Кузина, не хочет ли он чего-нибудь поесть. Он сказал, что завтра уйдет от нее. Светлана Даниловна все поняла, улыбка слетела с ее губ, и она растерянно смотрела на него, безмолвно спрашивая, зачем уходить, если они помирились.
— Так, — сказала она, оглядываясь зачем-то, словно бы выискивала, чем ударить. — Уходишь, значит… Тогда уходи сейчас! Немедленно!
Последнее слово она уже выкрикнула, лицо ее исказилось от злости. Кузин кивнул и пошел в комнату. Через минуту туда вошла и Светлана Даниловна, поглядела на сборы и тихо сказала:
— Не дури. Куда ты пойдешь ночью… Я со зла сказала..
— Света, — заговорил Кузин, — давай не будем решать дважды. А что до зла, то у тебя все так.
— Знаю, — еле слышно ответила Светлана Даниловна. — Но не уходи… Не обижайся на меня, дура я, ну что тут…
— Я не обижаюсь, — сказал Кузин, и теперь это была правда.
— Останешься?
Кузин погладил плечо Светланы Даниловны и отрицательно покачал головой.
— Я тебя малиной кормила, — сквозь слезы сказала она. — С ладони… Останься, я ведь буду плакать…
— Прощай! — сказал Кузин, чувствуя, что его что-то держит в этой квартире, рядом с этой женщиной, и пошел к двери.
На площадке он не успел ступить и двух шагов, хотел оглянуться и взмахнуть рукой, но дверь в эту секунду сильно хлопнула: Светлана Даниловна толкнула ее изо всех сил. И этот хлопок, похожий на выстрел, принес ему облегчение.
Он вышел из дома и пошел по ночной улице. На перекрестке постоял, подумал: направо шла дорога к вокзалу, налево — к Анне Сергеевне. И затем быстро пошел направо.
Осенью
Поджидая ночной поезд, сидел я в привокзальном скверике, смотрел на безлюдный перрон и памятный с детства вокзал, в котором теплились три окна зала ожидания. У закрытого пивного ларька горел высокий фонарь, блестели накатанные рельсы, искрился гравий. Со всех сторон обступала густая темнота, которую не могли рассеять ни окна, ни чадный свет фонаря, и, возможно, поэтому мне вдруг увиделась заброшенность поселка, а кирпичный вокзал, устоявший в войну под бомбами, казался настолько оторванным от остального мира, что даже мысленно невозможно было прорвать темноту и представить, что сюда придет какой-нибудь поезд.
Многие видели подобные вокзалы, их немало раскидано по стране, а кто еще и жил в таких местах, тот знает, как непросто уезжать, хотя вроде бы ничто и не держит; в глубине души таится мысль, что, уезжая, оставляешь то, к чему больше никогда не вернешься. Наверное, поэтому ночь казалась необычной, чудилось, будто бы я жду чего-то, что должно произойти на этом небольшом перроне. Да только чего же я мог ждать?..
В кронах высоких, еще довоенных тополей, не изведенных на дрова, наверное, по чистой случайности, драчливо и сонно вскрикивало воронье, изредка шелестело крылами над скамейками, над низким строением кубовой, из стены которой гусаками торчали два крана, и, несмотря на поздний час, все никак не могло угнездиться. Издалека, как из другого мира, послышался гудок тепловоза, и оттуда же, с товарной станции, прилетел сонный, но грозный, как последнее предупреждение, голос:
— Работники Полтавского парка! Принимайте товарняк на четвертый!
И снова — тишина и ночной покой.
В скверике было сумрачно, воздух по-домашнему пропах углем и дымом, и думалось там легко. Мысли приходили разные: о жизни да о том, что мне никогда не бывает грустно покидать поселок, хотя именно здесь, на вокзале, как ни в каком другом месте, понимаешь, что жизнь проходит, да, собственно, и прошла. Это небольшое преувеличение: дни мелькают все быстрее, и один такой приезд-отъезд отмеряет год, а то и два.
Не очень веселые мысли, но и от них грусти не было, потому что вокруг чувствовалась благодать теплой осени, вокруг было все знакомое и какое-то прочное до невозможности. И казалось, все это будет вечно: будут шуметь тополя, старый вокзал — радовать своей опрятностью, а сам ты никогда не умрешь, приедешь еще и увидишь все это опять. Не хотелось верить, что вокзал как раз снесут первым, поставят бетонный, безликий, но вместительный, тополя спилят, чтобы не плодилось воронье и не каркало понапрасну, что и сам ты уедешь вот так однажды и никогда больше не вернешься, а значит, не ощутишь в душе своей щемящей радости при виде поселка, речки, болота, в котором блестит вода и растут редкие кусты. Что в нем, казалось бы, в этом болоте? Ничего. Да только выскочил бы на ходу поезда и побежал. Сердце колотится в груди, стоишь у вагонного окна, смотришь и насмотреться не можешь. Удивительное чувство, и чем дольше живешь на свете, тем сильнее тянет в родные места, которые оставил когда-то с такой легкостью. Тогда казалось: настоящая жизнь где-то далеко, в чужих краях, где угодно, только не в родном поселке, а теперь уже не знаешь, есть ли она вообще где-нибудь, эта настоящая жизнь, и только рвешься сюда хотя бы на несколько дней. Правда, и этого времени вполне хватает, чтобы увидеть поселок, услышать все новости и даже заскучать, убедившись еще раз, что теперь в поселке ты лишний человек. Как гость, приехавший на все готовое, или турист, занесенный какими-то невероятными случайностями в глухомань.
Перед этим я шагал к вокзалу темными улочками. Из глубины черных дворов вослед мне лаяли собаки, чуявшие, наверное, несмотря на тепло и погожесть осени, и первые заморозки, и зимние холода. В звездном свете мерцали листья садов, налитые бока яблок; сады стояли тихо и обреченно, хотя не упал с дерева еще ни один лист, а яблоки еще вызревали, наливались соком. И не понять было, откуда же веет той зимней обреченностью, когда вокруг так хорошо и спокойно, когда дурманяще пахнет яблоками и высушенной землей. Разве что от звезд, ставших крупнее обычного?.. Слышно было, как какой-то беспечный гармонист баловал под вызревшими звездами, начиная то одну, то другую мелодию. Я шел и думал, что, наверное, так ничего и не понял в жизни, если радуюсь отъезду, а ведь всего лишь три дня назад, приехав ночью в поселок и дойдя до своей улицы, не выдержал и побежал, чтобы скорее увидеть дом матери, осину у ворот, штакетник забора. Теперь я не понимаю ни людей поселка, ни их жизни, которая видится мне то разумной и мудрой, то пустой. Вдалеке от поселка жизнь эта кажется мне лучшей; когда же я приезжаю и узнаю, как некоторые мои земляки пускаются во все тяжкие и отнюдь не ради хлеба насущного, становится обидно и пусто на душе. Отчего так — не знаю, но понимаю, что ни изменить, ни помочь невозможно. Уехав из поселка, я постепенно забываю в даже жалею этих людей, жалею, сам не зная за что. А ведь и жалость моя им без надобности. И другой раз мне кажется, что я не стал таким, как они, случайно, только потому, что уехал из поселка; и даже сказать не могу, радоваться мне этому или грустить. Возможно, было бы гораздо проще, если бы я жил в доме матери, обзавелся бы хозяйством, работал где-нибудь, приворовывал и ни одно мое желание не устремлялось бы дальше штакетника, дальше поселка и его устоявшейся жизни. Наверное, было бы скучно… А разве не скучно всем другим людям, разве не скука толкает их на самые низменные поступки? Ответа, впрочем, на все эти вопросы нет, потому что я не живу в поселке, а только приезжаю.
Задумавшись, я не сразу увидел, что по перрону ходит мужчина в сером костюме и в шляпе, с палочкой — высокий, худой и в чем-то нескладный. Ходил он так, как ходят на протезах, — осторожно и старательно опираясь на палку и кланяясь каждым шагом. Что-то знакомое проглянуло в нем, и, присмотревшись внимательнее, я разглядел, что нескладность была как раз в этих поклонах да в мешковатом, вроде бы с чужого плеча костюме. Вокруг шеи у мужчины был накручен шарф, он небрежно оттопыривался на груди, как это бывает обычно у молодых людей, которые носят его не столько для тепла, сколько для фасону.
Мужчина, скрипя гравием, пошел в сторону кубовой, и, когда приблизился ко мне, я узнал нашего бывшего соседа — Николая Петровича Извекова, разглядел его бледное тонкое лицо с узкими губами, тихие, настороженные глаза. Глаза его всегда, сколько помнится, были печальными. Я тут же огляделся вокруг, зная, что где-то, не дальше двадцати шагов, должна быть его жена, — так оно и оказалось. Настенька стояла у дверей вокзала, под круглыми часами. На ней была коричневая кофта и белый платок. Я хотел выйти из скверика и подойти к Извекову, но что-то меня остановило. А он тем временем прокланялся до кубовой, повернулся и направился к дверям вокзала. Мне показалось, он очень уж грустный, надломленный чем-то, хотя веселым, впрочем, он никогда и не был. Печальный человек, но, возможно, из-за этой печали жизнь его не стала похожа на жизнь большинства людей поселка.
Глядя, как инвалид уходит от меня, я вспомнил далекое прошлое, но голос Настеньки оторвал меня от воспоминаний.
— Нагрелась? — спросила она звонко.
На вокзале она говорила так же громко, как у себя во дворе.