— Нет, — сердито откликнулся Извеков, повернулся как-то неловко, пошатнулся и снова захромал к кубовой. — Иди в вокзал посиди, — бросил он, отдаляясь от Настеньки.
Голос у него был простуженный, с хрипотцой, и понятно, что даже в теплую ночь он спасал горло шарфом.
— Та чего же я пойду? — искренне удивилась Настенька. — Он ходит, а я там одна сидеть буду…
Настенька еще не договорила, а я приготовился услышать знакомое «да-да!», заменявшее Извекову множество самых разных слов. Но он промолчал — видно, действительно был чем-то не на шутку расстроен. Кроме того, что единственная его нога мерзла даже в тепле и болело горло, было еще что-то, что так тревожило его. Ехали они, наверное, к сыну Настеньки, который теперь считает Извекова отцом, а когда-то, когда Извеков с Настенькой сошлись, враждовал с отчимом, ревновал к матери и грозился убежать из дому. Из-за сына они тогда едва не разошлись, но все, к счастью, обошлось.
Я снова взглянул на Настеньку, и тут мне пришло в голову, что едут они вовсе не к Гришке, а в госпиталь. Как я об этом сразу не догадался. Видать, совсем плохи были дела Извекова, если он решился ехать. Госпиталей он не любил, потому что довольно в них навалялся. К тому же я помнил, как он говорил мне, что поедет однажды и не вернется. Настенька его тогда одернула, сказав: «Не говори чего не следует!»
Извеков снова проковылял к кубовой, постоял перед нею, всматриваясь в два крана — холодной и горячей воды, в охру кирпича. Мне показалось, он что-то вспоминает и никак не может вспомнить, — так пристально и задумчиво глядел он на эти торчавшие гусаками краны. Постояв с минуту, он пошел к дверям вокзала — и после все ходил и ходил, будто бы по какой-то неведомой причине не мог остановиться. Всякий раз, приблизившись к кубовой, Извеков долго на нее глядел. Меня он видеть не мог, и я остался в тени сквера, вспоминая прошлое.
Из всех инвалидов войны, множество которых я видел с детства, которые старели, пока я рос, и умирают, пока я старею, мне крепко запомнились двое. Судьба этих двоих кажется мне до удивления неповторимой, хотя, если задуматься, у миллионов искалеченных войной людей непременно должно быть что-то общее. Так оно и есть, и все же жизнь этих двоих кажется мне не похожей ни на чью другую.
Одного из них я встретил в голодном для многих пятьдесят втором году, стоя в длинной и озлобленной очереди за пеклеванным хлебом. Очередь выстраивалась еще затемно, и надо было выстоять до открытия магазина, а точнее — до подхода разболтанной, старой полуторки, нестерпимо пахнущей горячим хлебом. Приходилось именно выстаивать эти часы, потому что выбраться из очереди и то стоило бы большого труда, но вернуться в нее — нечего было и надеяться: люди стояли вдоль магазинной вытертой стены так плотно, словно готовились сдержать атаку. Крепко стояли, серьезно, как стоят только за хлебом.
С рассветом очередь становилась голосистее, у дверей начиналась давка. Слышалась ругань и разговоры о том, кто за кем занимал, кто стоял и кто не стоял. Каждый доказывал свое право купить хлеб. Продолжалось это долго, и, когда открывался магазин, очередь, как правило, ломалась от напора, комкалась, сбивалась в кучу, но щелей в ней все равно не образовывалось. В этой давке можно было оказаться только дальше, никак не ближе, потому что стоявшие первыми — люди, пожалуй что, ночного замеса — были злее других. Они выдержали многие часы, и разжалобить их какими-то словами было просто невозможно, так же как и невозможно было словчить и ухватить буханку хлеба без очереди. За такую попытку выкидывали из магазина. Даже дети, наученные самим временем шнырять в любой толчее, могли воспользоваться этим преимуществом в другом месте, и становились в очередь.
В одно такое серое и безрадостное мартовское утро, когда продажа хлеба происходила, против обыкновения, как-то даже спокойно, вдруг возник шум внутри магазина, послышалась ругань и тотчас оттуда вылетел человек. Он шмякнулся в грязь и тут же вскочил на ноги.
— Я же стоял! — прокричал он в глубь магазина и обвел глазами очередь. — Стоял же!..
Это был небольшого роста мужичонка, в фуфайке и солдатской ушанке, с маленьким лицом и толстыми губами. По подбородку у него сочилась кровь, он не стирал ее, смотрел на людей и, затихая, все еще повторял: «Я же стоял!» Наверное, это так и было, но очередь безмолвствовала, все стояли как мертвые и отводили глаза, хотя в душе кое-кто, возможно, и жалел пострадавшего… Гораздо позже я понял, что в такой ситуации никто не хочет заговорить первым, но если уж кто заговорит, то справедливость будет восстановлена. В тот раз, как видно, такого человека не нашлось.
— Эх, люди! — сказал пострадавший, длинно и зло выругался и хотел было уйти, потому что ждать сочувствия было не от кого.
— Стой! — послышался тихий, но властный приказ.
Это сказал неизвестно откуда появившийся здоровенный мужчина, одетый в длинную солдатскую шинель и шапку. Лицо у него было большое, вытянутое, небритое и, как мне показалось, со следами паровозной копоти. Ремня на нем не было, и шинель свободно свисала до земли. Вид у этого здоровяка, несмотря на шинель и на шапку, был какой-то босяцкий, наплевательский и независимый. В поселке в то время одевались не лучше, но сразу было заметно, что он не принадлежит к жителям поселка: во взгляде этого человека была какая-то необъяснимая гордость и свобода.
— Я стоял, — как бы защищаясь, проговорил еще раз потерпевший, отстраняясь от неизвестного. — Стоял!
Тот что-то прохрипел и, поправив серый, давнишний бинт на шее, шагнул к двери магазина. В горле у него забулькало, захрипело, вроде бы он силился сказать что-то еще и не смог.
— Ну! — неожиданно громко крикнул он в глубь очереди и распахнул на себе шинель.
В очереди, наблюдавшей за этим происшествием, стало так тихо, что слышно было, как продавщица постукивает гирьками: вся грудь неизвестного была затянута медным отполированным панцирем, блестевшим и до того жутким, что, когда мужчина двинулся к прилавку, люди молча расступились. Через минуту он вышел с двумя буханками пеклеванного, протянул одну выкинутому из очереди и пропал так же внезапно, как и появился. Я сразу же понял, что таких людей в поселке еще не было, и хотел побежать за ним, но должен был купить хлеб. А через полчаса, когда я с буханкой еще теплого хлеба понесся на вокзал, его уже нигде не было. Видать, он сразу же уехал куда-то по железке, как уезжало тогда множество послевоенного народа, попадавшего в наш поселок разными судьбами, больше всего благодаря тому, что у нас была узловая станция, к которой со всех четырех сторон света тянулись нитки рельсов.
Никогда больше не пришлось мне встретить этого инвалида, ничего похожего на его кольчугу я тоже не видел, и таким он мне и запомнился. Знать о нем что-нибудь еще я, конечно, не мог, и оставалось только догадываться о его дальнейшей судьбе. Жив ли он?.. Но если жив, то жизнь его должна быть не похожей ни на чью другую.
Со вторым я повстречался в те же послевоенные годы и благодаря случаю знаю в какой-то степени его жизнь. Случай заключался в том, что нас с матерью, не имевших своего угла, приютили одни добрые люди. До этого мы перебывали на разных квартирах, не задерживаясь подолгу, а однажды, когда очередной наш «благодетель» напился и пригрозил, что зарежет, пришлось ночью спешно перебираться, тащить нашу небогатую поклажу через соседский огород. Можно догадаться, что причиной всего этого была моя мать, все еще любившая исчезнувшего мужа, то есть моего отца. Возможно, и хозяева попадались нам очень уж гонористые, желавшие, чтобы мы жили по их законам: каждый ведь полагает, что он умнее других, живет правильно, и мало кто из людей не любит покомандовать.
Словом, перебравшись ночью, мы стали жить в тесной комнате, имевшей одно окно с видом на огород. В комнате была плита и отдельный вход. То, что наши хозяева хорошие люди, — я понял позже, а тогда они показались мне чудаковатыми: в их большом дворе обитала разная живность: собака Лерка, пара индюков, огненно-рыжая лиса и дикая утка, принесенная хозяином с охоты. Лиса бессовестно таскала все, что хотя бы отдаленно напоминало цыпленка, и не трогала только дикарку, радужное крыло которой волочилось по земле. Хозяева наши любили это лающее и крякающее семейство, и, наверное, поэтому приютили еще и нас. Как бы там ни было, мы квартировали у них несколько лет, пока не построили свой дом. Вот эти несколько лет и были тем счастливым случаем, потому что нашим соседом оказался Николай Петрович Извеков.
Приехал он осенью, в октябре, и, помнится, тогда, так же как теперь, было тепло и сухо; дни стояли солнечные, а по ночам подмораживало и вода в старом корыте, налитая для утки, затягивалась тонким ледком. Лиса к осени заскучала и два раза надолго убегала. Хозяин посадил ее на цепь, как собаку, лиса присмирела, но однажды, сняв ошейник, ушла навсегда. Не знаю, отчего все это запомнилось — возможно, потому, что хозяин, говоривший жене о сбежавшей лисе, вдруг сказал:
— Настенька примака взяла или как? — улыбнулся, отчего усы его шевельнулись, и добавил: — Смелая…
— Да что ж, — неопределенно ответила жена, вздохнула и пошла в дом.
Настенька, женщина лет сорока, жила в небольшом домике, имевшем вид недостроенного, а на самом деле просто валившемся от старости. Она была маленькая, хлопотливая и ходила так быстро, что, верно, никто бы не смог ее обогнать. Утром Настенька неслась в магазинчик на базарной площади, где торговала тетрадями и перьями, а в обед прилетала домой.
— Гриша! — кричала она еще от ворот. — Гриша!..
Это значило, что пора обедать.
Накормив сына, она снова убегала. Своими перелетами из дома в магазин она напоминала озабоченную пчелу, да и была, как пчела, заботлива и трудолюбива. Даже вечером, закончив работу, она спешила домой как на пожар, хотя могла бы идти и помедленнее. Но ходить медленно Настенька просто не умела.
Я не задумывался, отчего ее кликали Настенькой. Не Настей, как звали других женщин с таким именем, не Анастасией, а только Настенькой. Жалели ее или любили? А возможно, и то и другое. Но за что? Да ведь разве скажешь, за что любят и жалеют. Муж ее не вернулся с войны, и несколько лет она жила одна, а потом встретился ей неплохой вроде бы человек, поселился у нее, но прожил всего неделю, а потом сбежал. Примак был, что называется, голый-босый, и Настенька, продав какие-то свои платья, приодела его. А он сбежал, прихватив и то, что она не успела продать: платье да старые валенки. Больше брать было нечего, и соседки говорили, что в этом-то Настеньке повезло. «Налегке ушел, — говорили. — Аферист!»