Край неба — страница 35 из 56

— Ах ты! — глухо сказал Извеков, в который раз подходя к кубовой. — Скрипит, непотреба! Надо было помаслить. — И, остановившись, он неожиданно тонким и чужим голосом тихо прокричал: — Кипяток! Кому кипяток?! Кипя-то-че-е-ек!..

Замолчал и, склонившись в сторону, стоял перед кубовой, словно бы к чему-то прислушиваясь. Я мог бы поклясться, что в этот самый момент ему вспомнилась какая-то, похожая на нашу, станция, вспомнилось, как он, молодой и здоровый, бежал по шпалам с котелком в руке. Вокруг стоял шум и гам от множества солдат, выскочивших из теплушек и рассыпавшихся по перрону. В воздухе носился запах угля и хлеба, близкого жилья. Их везли на запад, в Тамбов или на Старый Самбор…

Извеков постоял и пошел к Настеньке. На платформе появилось еще несколько человек, и вскоре подошел поезд. Окна его вагонов были темны. Извеков и Настенька, заторопившись, пошли вдоль состава. Я вышел из скверика. Неизвестно отчего, мне вспомнился еще раз Пучков из Калининской области и пришло в голову, что он жив…

Отдав билет заспанному проводнику, я стоял на перроне и смотрел вслед Извекову и Настеньке. Они уходили все дальше. Настенька мелко семенила и, верно, волнуясь, что их вагон оказался совсем в другом конце, торопила мужа. Извеков, стараясь идти быстрее, хромал еще больше, втыкал палку в гравий и кланялся каждым своим шагом. В голове инвалида, наверное, все так же свистел снаряд, который, как уверял Извеков, когда-нибудь прибудет.

Наталочка и Михаил

Несколько лет назад узнал я о жизни этих людей — точнее, о их гибели, узнал чисто случайно, и теперь, вспоминая рассказанную историю, с каким-то непонятным страхом думаю о том, что мог бы ничего и не услышать и жил бы, ничуть не сожалея, как не сожалеем мы о том, о чем не ведаем.

Случайностей много…

Поездку к матери я мог и отложить, гроза, собравшаяся к вечеру над поселком, могла бы обойти его стороной, что бывало, наверное, сотни раз, да и Домаха Егоровна, вспомнившая войну, могла бы рассказать что-нибудь другое, знал-то я ее не первый год и слышал от нее немало, но никогда раньше она не заговаривала о Наталочке и Михаиле… Все произошло неожиданно, и вот эта неожиданность заставляет меня думать, что любой человек, если есть у него на душе что-то сокровенное, такое, что не каждому и доверишь, все равно когда-нибудь да скажет — выговорится, будучи не в силах нести свой груз, да еще и по той причине, что придет тому время и час.

Поневоле задумаешься о тех, кто носит в душе что-то страшное, постыдное и, не имея смелости открыться, так и уходит в могилу вместе со своими грехами.

Домаху Егоровну, жившую в пристанционном небольшом поселке, в маленьком аккуратном домике с садом и огородом, по-уличному звали — Хомиха, потому что второй ее муж был Фома, и так оно и прижилось — Фомиха; а потом — Хомиха. Привычнее и проще… По имени ее величали немногие… Знал я Домаху Егоровну с самого детства, и, если бы меня спросили, когда я увидел ее впервые, не смог бы ответить: событие это затерялось во времени, стерлось. Помнится только, лет двадцать назад, приехав ночным поездом, мы с матерью ночевали у нее. Она и тогда уже была одна, муж ее Фома Петрович помер, оставив ей вот этот дом и сад… Мать моя, имевшая врожденную жалость к людям и говорившая всю жизнь своим родителям «вы», величала Домаху Егоровну полным именем-отчеством.

С виду Домаха Егоровна была крепкая, осанистая, с сильными руками и широким простым лицом, на котором блестели живые, не по возрасту ясные глаза: ей перевалило на седьмой десяток, а глаза были молодыми и нежно-синими, и смотрела она ласково, как смотрят только те, кто кое-что повидал в жизни и понял, что от зла в мире ничего не прибудет.

— Наталочка! — кричала Домаха Егоровна шепотом, покачиваясь из стороны в сторону. — Наталочка! — повторяла она горестно. — Наталочка и Михаил!..

В темноте, при беспрестанных всполохах молний глаза ее увиделись мне безумными, лицо неестественно белым, и она, покачиваясь, причитая и рассказывая, позабыла о грозе, так напугавшей ее, и уже не посматривала в окно и не повторяла «господи помилуй!».

— Ой, не верится, — говорила она тихо. — Не верится, хоть и годов-то прошло… И так оно помнится, будто вчера было, а подумаешь — уже и косточек нет…

Так говорила Домаха Егоровна, так мне и запомнилось.


Было сухое, нежаркое лето — точнее, та его половина, когда все на земле еще зеленеет и наливается соком, когда в садах не тронут ни один лист, когда отошли вишни и абрикосы, а яблоки только зреют. По ночам из сада пахнет травой и землей; тускло отсвечивают яблоки; слышно, как, освободившись, шумнула ветка, что-то хрустнуло, прошелестело; тишина стоит и свежесть — думается поэтому легко и просто, как и должно думаться в такой пригожести и теплыни летней ночи…

Я приехал вечером и, выйдя из вагона на знакомый безлюдный перрон, с сожалением понял, что в село мне не добраться, потому что как раз с той стороны натягивало высокие, синие до черноты облака. Дымчатые полосы, косо падавшие за крышами поселка, говорили, что в тех местах полосует землю нешутейный ливень. На поселок надвигалась гроза, но была она еще далеко, и небо в зените оставалось безоблачным, только потемнело. В ранних, поспешных из-за грозы сумерках стало заметно, как в облаках поигрывают молнии. Далеко и глухо погромыхивало, воздух после жаркого дня был сухим и душным. Сильнее обычного пахло перегретой пылью, асфальтом, а от состава черных цистерн, стоявших напротив вокзала, — мазутом. Свежесть вечера, наступавшая обычно после захода солнца, не приходила.

Решив заночевать у Домахи Егоровны, я пошел по улице в сторону базара, мимо одноэтажных домов, светившихся кое-где желтыми окнами, мимо чайной и парикмахерской, веселивших глаз большими стеклами и ярким белым светом; прохожих было мало. Впереди взвился вихрь, обдал меня горячей пылью и, лихо пробежав с десяток метров вдоль тротуара, закрутился на месте, как собака вокруг своего хвоста, подхватывая с земли мелкие щепки и бумажный мусор. Вслед за ним на землю упало несколько тяжелых капель дождя, занесенных поднявшимся ветром. Затем все стихло, и когда я пришел к Домахе Егоровне, то мы успели еще посидеть на лавочке под абрикосом — потом гроза загнала нас в дом.

В небольшом доме, разделенном на две комнаты и кухню, чисто и уютно; Домаха Егоровна любит, видать, белое — и потому везде занавески, скатерти и салфетки; стены тщательно промазаны мелом, а на кухне еще и подсинены, и при свете электрической лампочки все это так и сияет.

Расположились мы на кухне, за широким столом, перед окном, выходившим в сад… Небо все чаще озарялось молнией, гремело все сильнее, порывистый ветер раскачивал ветки яблонь, и они мотались в окне смутными, быстро бегущими тенями. Редкие, большие капли все настойчивее стучали по стеклу…

— Ой ты господи! — приговаривала Домаха Егоровна каждой молнии и с опаской косилась на окно.

Она поставила на стол темную бутылку очищенной, миску малосольных огурцов, пахнувших укропом и чесноком, хлеба нарезала, но все еще хлопотала, предлагая мне то сала, то кислого молока, рассказывала новости поселка, спрашивала о моей жизни, и по всему было видно, как она рада, что я зашел. И как я ни отказывался, все это выставила на стол да еще испекла с десяток тонких блинов.

— У меня ж оно готово, — приговаривала Домаха Егоровна, ставя на белую скатерть мисочку сметаны. — Теперь на газу, так скоро все, и оглянуться не успеешь…

Я вытащил из сумки конфеты и печенье, все те нехитрые гостинцы, которые покупаю, собираясь домой, и высыпал на стол.

— Зачем оно мне? — сказала Домаха Егоровна умоляющим голосом. — Матери везешь, а бабе отдаешь… Я и так тебе рада!

И правда, к Домахе Егоровне можно прийти и без гостинцев, она и так приютит, хоть мы и не родственники, видимся раз в три года: слава богу, не перевелись еще люди, которые рады гостям и которые, не нажив никакого богатства, не смотрят на тебя косо.

— Ой, сыночек! Да я ж будто чувствовала, что ты заглянешь, — говорила Домаха Егоровна, усевшись за стол и наливая мне высокую зеленоватого стекла чарку. — Мне и снилось что-то такое… не то я иду, не то хтой-то до меня идет…

Скорее всего, ей ничего подобного не снилось, и придумала она это на ходу, чтобы показать свою радость и чтобы я — мало ли! — не подумал, что стесняю ее своим появлением. Это я знал наверняка, как, впрочем, и то, что к концу жизни Домаха Егоровна не стала ни набожной, ни суеверной — оставалась все такой же доброй, приветливой и, как мне казалось, несколько беззаботной. Возможно, это и не совсем так, но однажды, глядя на нее, я подумал: прожила она свою жизнь так, что никому не должна и ей — никто.

Что же до ее боязни обидеть невзначай даже непрошеного гостя, то это — врожденное, и удивительны такие люди: ты к ним сваливаешься как снег на голову, а они не то что не сердятся — даже боятся, как бы чем не обидеть. Мало таких людей, и кажется, остается все меньше, потому что в наше торопливое время, когда верят больше одежде, чем душе, их даже сторонятся, потому, верно, что совершенно не понимают.

Я выпил чарку самогона и не успел поставить ее на стол, как над нами ахнуло так, что стены вздрогнули: гроза разошлась не на шутку.

— Господи помилуй! — испуганно вскрикнула Домаха Егоровна и вопросительно поглядела на меня. — Что ж оно такое?..

— Скоро пройдет, — беспечно сказал я.

— Да ото парило цельный день, — тихо проговорила Домаха Егоровна, и тут только я заметил, как побелело ее обветрившееся лицо. — Парило на совесть, так что, может, и не скоро…

Домаха Егоровна угадала: пришла страшная, полная грома и молний, ливня и ураганного ветра ночь, называемая в народе «воробьиной». Ни до этого, ни после мне не приходилось переживать что-нибудь подобное: казалось, грозы, сколько их ни было, собрались над поселком с твердым намерением выжечь его дотла. Свет в доме погас, и мы сидели в темноте, которая нагоняла еще большего страху. Темноты-то, собственно, и не было, потому что молнии сверкали одна за одной, небо загоралось сплошным белым огнем. Сад в этом неровном белом сиянии казался лесом, деревья, роняя яблоки и листья, мотали выкрученными ветвями. Во