Край неба — страница 36 из 56

здух был сизым от ливня… При каждом ударе грома, от которого, казалось, должна была расколоться земля, Домаха Егоровна ойкала и шептала: «Господи помилуй!»

— Не бойтесь, — успокаивал я ее, хоть мне и самому было не очень-то спокойно. — Не попадет!..

— Боюсь, сынок, боюсь, — шептала Домаха Егоровна. — Ото еще с войны боюсь, спасу нема… Ой господи! — повторила она вслед за сверкнувшей молнией. — И понимаю, ну — помру… так все одно помру. А боюсь! И молния цвиркнет, у меня аж душа провалится…

Слушая Домаху Егоровну, я думал, что было бы со мной, если бы я пошел в село и гроза застала меня в поле. Даже представить страшно: ливень, гром, молния.

…От железнодорожной станции до села — двенадцать километров, и обычно, приехав вечерним поездом, я шел через поселок — мимо домов, а затем мимо старого колхозного сада, обсаженного высокими тополями, — полевой дорогой, которая, почти без поворотов, и приводила меня к дому матери. Ходил я по этой дороге много раз и днем и ночью, и ночью она виделась совсем другой: высокие тополя отпечатывались на звездном небе; деревья стояли притихшие, настороженные; и в поле, где вокруг была темнота и серебрился от звездного света кусок пыльной колеи, мерещился впереди то человек, то лиса, что на самом деле оказывалось просто высоким бурьяном… В поле чувствовался простор, небо виделось полностью, от края до края, потому что ничто не затеняло его. Когда я подходил к селу, было уже за полночь и ни в одной хате не светилось окно, горела только желтая лампочка над дверью магазина, стоявшего посреди выгона.


Страшная выдалась ночь, но благодаря ей я узнал о Наталочке и Михаиле. Заговорила о них Домаха Егоровна, когда гроза стала отходить; все еще сверкало и гремело, но ветер поулегся. Дождь густо шелестел листьями, и при свете отдаленных молний видно было, сколько яблок валялось на мокрой земле, белея отмытыми дождем боками.

Электричества так и не дали, и мы сидели в темноте.

— Михаил — брат мой, — рассказывала Домаха Егоровна тихим голосом, поглядывая в окно. — А Наталочка, она такая молодая была, года три как за него вышла… Ой, хорошо жили до войны! — воскликнула, перебивая сама себя. — Но ото в один день жизнь и поменялась, налетело вихрем… Моего, как и всех, сразу же забрали, а Михаил, так он же военным был, да еще и командиром, потому Наталочка, сердешная, и прибилась в нашу хату. Добралась, не знаю уж как, но добралась, потому как мы не чужие, да и куда денешься: боялась она, жинка командира, выдадут немцу… Мы же все под него попали… Так вот, прибилась она… А хата наша была ото там, где теперь парикмахерская, против вокзалу. Там мы тогда и жили, — сказала Домаха Егоровна, помолчала, вздохнула, вспомнив, наверное, прошлую жизнь, и все так же тихо и неторопливо продолжила:

— Прибилась она, сердешная, а того не думала, что с год перед тем они с Михаилом в гости до нас приезжали, и кое-кто запомнил.

Громыхнуло посильнее, будто гроза надумала возвратиться, и Домаха Егоровна взглянула в окно и проговорила: «О господи!» Но слова эти показались мне равнодушными: наверное, теперь она уже не боялась. Хоть при всполохах молний и видно было, что лицо ее оставалось все таким же бледным, нос заострился, а на морщинистых щеках блестели слезы. И глаза ее, всегда такие ласковые, увиделись мне потемневшими.

— Не верится, что такое было, — рассказывала Домаха Егоровна, помолчав. — Не верится, хоть и годов прошло немало, так помнится, будто вчера… А подумаешь — уже и косточек нет. А недавно снилось, сидим мы с нею, говорим ладком… Проснулась я и уж плакала, плакала… Платочек красный, веселая, смеется. Боже ж ты мой! Так чудно мне: видела ее живую…

Домаха Егоровна шмыгнула носом, вытерла слезы и продолжала:

— Сколько душ невинных погубили, боже, как подумаешь… Что вытворяли! — Неожиданно она тронула меня за руку и твердым голосом сказала: — Нет во мне злости к людям, хоть другой раз всякое бывает… Но тому, кто немца привел, ему и детям его чтоб до скончания века покою не було, чтоб все им отплакалось и отболелось.

Слова эти говорила она неторопливо и старательно, как говорят только пожилые; не повышая голоса, но вкладывая столько наболевшего, что проклятие это — так мне подумалось — должно дойти…

— Наталочка, Наталочка, — прошептала Домаха Егоровна, вздохнула и, снова вспомнив тех людей, сказала: — Есть такие, малым числом, но вреда приносяще много!

Она так и сказала — «приносяще», и от этого слова на меня отчего-то пахнуло холодом, словно и теперь еще не перевелись и витали какими-то размытыми тенями все эти «вреда приносяще».

А Домаха Егоровна рассказывала дальше, и я узнал, что Наталочку расстреляли немцы. Пришли они среди бела дня, и Наталочка увидела их, когда они только подошли к воротам. В страхе и отчаянии она заметалась по хате, кидаясь то к окну, то к двери, а после — выхватила из подушечки иголки и проглотила их. Но от этого сразу не умрешь. И Наталочка на глазах у немцев успела добежать до колодца и кинулась в него вниз головой… Немцы посовещались и заставили Домаху Егоровну вытянуть Наталочку.

Она была жива, переломала руки и разбила голову, но сознание не покинуло ее…

— Боже!.. Она глядит на меня, — говорила Домаха Егоровна, причитая и покачиваясь, — а немец оружие на нее наставляет… Я тогда кинулась, обхватила ее, сердешную, закрываю… Кричу и плачу: оставьте ее, оставьте, не мучайте… Так меня ударили, или ослепление такое… Слышала только — прогремело. Застрелили… А перед тем она на меня жалостливо так поглядела, у меня аж душа перевернулась и я вроде бы ума лишилась, не скоро и отошла…

Домаха Егоровна замолчала. Стало тихо, и только тогда я услышал, как где-то в комнате тикают ходики. Я растворил окно, и на нас пахнуло свежестью омытой грозой ночи. Дождь почти перестал, и только отдельные капли тонко вызванивали по листьям; воркотливо журчала над бочкой сбегавшая по трубе вода, а где-то у стены неторопливая капля выговаривала равномерное: «День-день!»

— А Михаил? — спросил я.

— А он вскорости приходил, — ответила Домаха Егоровна так, будто и не прерывала рассказа. — Ночью как-то. Слышу — стучит, вгляделась — он… В чужой одеже, потому как окружили их, и сразу мне: «Где Наталочка?» Я — в слезы, а после говорю ему: «Братику ты мой, уходи, а то и тебя прикончат…» Ушел он, куда уж — не знаю, а после войны бумага пришла, что погиб под Киевом… Да, под Киевом, — повторила и, будто услыхав мой вопрос, сказала: — Детей у них не було, так ото род и погиб… И мой погиб, и Михаил, и Наталочка.

Вздохнула тяжело, задумалась.

Я спросил, не осталось ли каких фотографий, и Домаха Егоровна молча пошла в комнату и вынесла оттуда небольшую карточку на плотном картоне. Подала мне, а сама засветила керосиновую лампу, осветившую кухню желтыми, мерцающими бликами. Фитиль нехотя разгорался, и я увидел на карточке крепкого военного с открытым лицом, при портупее, в сапогах с высокими голенищами. В его петлицах блестели три ромба…

— Только поженились, — сказала Домаха Егоровна и снова вздохнула.

Михаил сидел, положив руку на деревянную легкую подставку, какие водятся в фотографиях, а Наталочка стояла. На ней были темный жакет и белая кофта. Рукой она держалась за подставку и, видно было, смущалась перед аппаратом, смотрела удивленно и даже с каким-то детским испугом. Лицо ее, совсем юное и трогательное в мимолетном страхе, увиделось мне невыразимо прекрасным; подумалось, что я никогда не встречал подобного лица, и, наверное, поэтому — долго смотрел на фотографию.

Мы сидели еще какое-то время, но почти не говорили. Гроза прошла, будто ее и не было. От станции слышались короткие гудки тепловозов, прошумел пассажирский — двухчасовой, постоял минуту и, вскрикнув, понесся дальше.


Спал я не больше часа, пробудился от какого-то внутреннего толчка и, когда оделся и вышел на кухню, увидел, что Домаха Егоровна сидит все так же перед окном… Уже развиднелось, утро пришло тихое, слышно было, как в саду возились воробьи.

— О! Встал! — радостно проговорила Домаха Егоровна. — Спал бы еще да спал… Я приготовлю тебе чего-нибудь…

Она завозилась у плиты, приговаривая, что где бы как хорошо ни было, а тянет домой, накормила меня, и вскоре, поблагодарив Домаху Егоровну и распрощавшись с нею, я шагал по размокшей дороге, обходя лужи и стараясь ступать по траве.

В дороге встретил восход солнца, поднявшегося далеко в поле и ласково осветившего землю, хлеба. Свежо было после грозы. Лужи загорались первыми лучами, синели от чистого неба. Легко шагалось в утреннюю рань, и казалось, шел бы так и шел, не думая ни о чем, и только глядел вокруг на всю эту чистоту и покой, на все, что есть под солнцем.

Мне вспомнилась грозовая ночь, рассказ Домахи Егоровны, Наталочка и Михаил.

Люди эти жили в местах, по которым я как раз проходил; я знал, что они убиты, но в то утро мне не верилось в смерть и я думал о них как о живых; и странно — я ведь, в сущности, ничего не знал ни о Наталочке, ни о Михаиле, но чувствовал, что они-то мне ближе многих.

Непонятная, необъяснимая радость охватила меня оттого, что теперь я знаю Наталочку и Михаила, что в природе, которая в ту секунду принадлежала мне одному, ощущалось великое согласие и покой, и подумалось о красоте русской души, едва прикоснувшись к которой, и самому хочется быть лучше.

— Наталочка! — повторял я, шагая по траве. — Наталочка!..

Свет этой загубленной души долетел ко мне через годы из мрака, откуда, казалось бы, ничто не может долететь; и, не умея объяснить, но чувствуя, что в грозовую ночь я узнал что-то неизмеримо важное для меня, то, что будет теперь со мной всегда, я отчего-то подумал: «Прости меня, живущего… Прости…»

Впереди блестела лужами дорога, надо мной синело небо. И, мерно вышагивая по грязи, я уходил от поселка все дальше, унося с собой две жизни; и, когда проходил мимо клина прибитых ливнем хлебов, откуда-то издалека послышалось мне в то утро:

— Наталочка!.. Наталочка и Михаил!..