У моря синего
Довелось мне как-то жить недалеко от Сухуми, в большом, вытянувшемся вдоль побережья поселке Бабушеры, в той его части, где стоит несколько двух- и пятиэтажных домов для летчиков. Кирпичные эти строения выделяются среди зелени садов и одноэтажных уютных домиков, из которых в основном и состоит поселок, и просторные дворы перед ними, где еще видны следы цемента и шлакоблоков, кажутся голыми. На затоптанной земле не растет трава, почти нет деревьев — то ли не приживаются, то ли никому не пришло в голову посадить. Зато небольшие дворики хозяев радуют глаз своей опрятностью. Заборы надежно охраняют грядки от кочующих по дороге свиней, черных, тощих и с виду злее любой собаки. Домики увиты виноградной лозой, под окнами растет то гранатовое дерево, то грецкий орех. По дороге к морю я видел десятка три двухэтажных особняков, верно, каких-то разбогатевших людей; дома эти отличаются от всех прочих тем, что на второй этаж ведет бетонная, отделанная под мрамор лестница. Из-за этих лестниц кажется, будто строил дома один и тот же мастер или хозяева настолько схожи во вкусах, что не пожелали ничего другого. У некоторых на воротах укреплены серебристые фигурки голубей, львиные головы, похожие больше на собачьи. Богатые дома, но какие-то скучные; высокие, незашторенные окна выглядят черными, пустыми, и кажется, что там никто не живет.
Время было жаркое — август, но в квартире, которую мне отдали в полное распоряжение на две недели, держалась прохлада. Одно окно выходило на восток, два других — на север, к горам, и солнце заглядывало в квартиру только утром. Из окон на север были видны сине-белые вершины близких гор, белые пышные облака, не отходившие от этих вершин, и зеленые склоны. Небо там было темным даже днем, а ночью в той стороне поигрывали молнии и казалось, что приближается гроза. Но облака все никак не решались скатиться с гор, каждое утро они виделись все на том же месте, и дождей не было.
С квартирой мне просто повезло: все вышло неожиданно и без лишних слов, к тому же бесплатно, что в тот момент было для меня существенно. Словом, было основание радоваться. И поэтому всего лишь за три дня я привык к квартире, обжился в ней, меня не пугала ни пустота двух комнат, ни захламленная ванная, ни то, что на кухне обитали юркие, какие-то выцветшие и незнакомые мне козявки — возможно, типично южные обитатели. Даже при небольшом воображении козявки эти могли показаться одомашненными скорпионами. Так впоследствии я к ним и обращался. Правда, я ничего не готовил, ходил или в столовую, где предлагали неизменный суп-харчо, или в задымленную шашлычную и на кухню заходил крайне редко, но всякий раз скорпионы эти, как-то улавливая мое появление, вмиг разбрызгивались по щелям. По своей извечной привычке подсматривать мне хотелось увидеть будничную непуганую жизнь этих существ, то, как они хозяйничают на плите и на табуретке, и я подолгу стоял у застекленной кухонной двери, поджидая, пока они осмелеют и покинут щели… Напрасно. Скорпионы, вероятно разгадав мои намерения, хоронились в щелях и показываться не желали.
На четвертый день моего пребывания в поселке, рано утром, еще до восхода, я ходил купаться; море в такие часы прохладно и до удивления спокойно после ночи, будто рассвет действует на огромные массы воды умиротворяюще; гладь моря еле вздымается, мерно и легко дышит, и дыхание это чувствуется по низкой волне, которая с тихим шипением накатывает на залежи серой обточенной гальки, омывает ее и тут же опадает, все с тем же тихим говором и с той же размеренностью. Шорох перекатываемых мелких камешков, как дыхание спящего, — легкий и спокойный. У самого берега вода прозрачная, виден клин песка, а туда дальше — она становится синей, а затем все больше темнеет, пока не превращается в черную и тяжелую на вид. Взошедшее солнце позолотило эту черноту, кинуло на морскую гладь светлые, размытые и неясные пятна… Берег был безлюден и тих; я сидел на песке, греясь в первых лучах солнца, и провожал глазами одинокий пароход, шедший, вероятно, из Батуми. На черно-синем и золотистом морском просторе его борт и рубка казались удивительно белыми, и неожиданно мне подумалось, что именно в такие часы сильнее ощущается грозное величие и исполинская сила моря; именно тогда, когда оно спокойное, умиротворенное и ласковое, можно попытаться охватить его взглядом, почувствовать его силу и равнодушие. Не то что в шторм, когда оно беснуется, страшит всякого и — того и гляди — смоет, приковывает взгляд ближайшей волной, ее белым и грозным гребнем. Теперь же оно только урчит да перекатывает камешки, но именно в этом беззлобном урчании угадывается страшная стихия… Появились ранние пляжники, послышались голоса, на морской глади, как поплавки, закачались головы. Солнце поднималось все выше, начало припекать, и я отправился домой.
Шел я неторопливо, разглядывал дома, виноградники и дворы, где в утренней работе крутились люди. По дороге бродили свиньи, индюки и куры — вся живность, что живет в поселке и кормится чем попало. Возле одного двора в тени мимозы сидела старуха и продавала желтые переспелые груши. Но я купил пять штук, чем вызвал благодарную улыбку: груши-то все равно пропадали, и старуха была рада отдать их за копейку. Старуха сморщила лицо и блеснула двумя рядами железных зубов. Приветливая попалась, нечего сказать. Я спросил ее, показывая на ближайших к нам свиней, отчего это некоторые носят деревянный треугольный хомут, зачем, мол, он… и неужели эти дикие с виду свиньи действительно кусаются.
Старуха молча меня выслушала, подумала и только тогда ответила:
— Чужой огород ходят, — сказала она, неторопливо и тяжело подбирая слова. — Не кусаются! Не!..
Поблагодарив, я пошел дальше; груши пришлось съесть сразу же, потому что они истекали соком и липли к рукам; кроме того, ко мне привязались осы, они носились вокруг меня, как вертолеты. Пришлось оставить им одну, чтобы отстали.
В аэропорту я зашел в шашлычную, сполоснул руки и купил сигарет, а затем, устроившись с чашкой кофе в тени старых платанов, смотрел на людей, на то, что, вероятно, происходит в этом оживленном месте каждое утро, каждый день, что было до моего появления и что останется после. В углу, под платанами, была кофейня, где кофе варили на противне с раскаленным песком; рядом торговали вином и мороженым. В тени стояло пять или шесть высоких белых столиков, стульев не было, да они и не нужны, потому что народ в аэропорту все больше торопливый, издерганный. И будка с вином и мороженым, и кофейня, а главное — тень платанов создавали некий уют. Пахло сигаретным дымом, кофе и молоком. В этом уголке шла своя жизнь: маленькая машина привезла бараньи туши, их быстро втащили в шашлычную; какой-то мужчина в полосатой распахнутой рубашке, с волосатой грудью и заклеенной пластырем щекой явно выпрашивал у продавца стакан вина; продавец, тучный, хоть и молодой еще человек, изредка взглядывал на страждущего, отпускал мороженое и ловко разливал по стаканам красное мукузани; наконец небрежным жестом он подвинул ему полбутылки. Чуть в стороне на перевернутых пивных ящиках сидели трое темнолицых мужчин и, оживленно о чем-то разговаривая, пили шампанское. Судя по тому, как они спорили, кричали и размахивали руками, можно было подумать, что делят они не только барыши, но и все побережье. Шампанского было десять бутылок, четыре они уже выпили. Мне подумалось, что тяжеловато придется им при такой жаре, но пьющие, очевидно, ни о какой такой тяжести не задумываясь, хлопали пробками. Один из них, в красной рубашке, в затертых, потерявших вид сандалиях, подозвал того, с разодранной щекой, напенил ему стакан и небрежным взмахом руки отослал на прежнее место… Этих троих я видел и вчера, но вчера они пили коньяк. И невольно я задумался над тем, что в этом тихом на первый взгляд поселке, где и жизнь, казалось бы, должна быть тихой и размеренной, какой-то по-человечески простой и приветливой, как проста и приветлива земля, на которой он стоит, обнаруживались сложности, похожие на отжившие ритуалы. Даже сигареты невозможно было купить за свою цену. Лаваш продавался до полудня прямо в пекарне, где двое худющих, обсыпанных мукой абхазов в высоких белых колпаках и печь топили, и тесто катали, и получали деньги… Стоило лишь более внимательно присмотреться ко всем этим людям, и становилось видимым то, что живут они совсем не просто; что давно в них нет и тени наивности; и даже вот этот пьяница с разодранной щекой, который сам по себе, может быть, и прост, и человечен больше, чем кто-либо из них, втянут в эту сложную жизнь. Мне думалось, я прав, потому что ведь не стали бы эти люди, собирающие с миру по нитке, поить его каждый день… А они поили, и, возможно, именно этот страждущий, униженно стоявший перед ними, укреплял их веру в то, что они живут справедливо… Я догадывался, что пьющие шампанское, по одежде напоминающие давно забытых босяков, играли в водовороте местной жизни не последнюю скрипку. Не зря же буфетчик из шашлычной подлетал к ним по первому слову и уносился от них так, будто его чем одарили…
Кофе был выпит, сигарета выкурена, а я все стоял, облокотившись на стол, и думал о том, что людям по душе сложности, что не могут они жить просто и хорошо; так уж они устроены: им требуется для жизни все больше и больше, и помыслы их устремляются дальше особняков с лестницами под мрамор… Их не может ничему научить даже старик Боча, седоусый, нелюдимый. Он бродит по поселку, присматривается ко всему и угрюмо молчит. Случайно я узнал, что Боча очень богат, но у него нет никого из близких, и мысль о том, что его деньги достанутся кому-то чужому, согнула его, сгорбила. Он и не разговаривает с людьми, усматривая в каждом человеке того чужака, который захватит богатство.
В конце концов мне надоело стоять под платанами, и я ушел и по дороге заставил себя думать о давно начатом рассказе, который теперь, пользуясь негаданной свободой, намеревался закончить. Вчера я написал несколько страниц… Рассказ продвигался медленно, потому что был он о северном сиянии, которое встретилось нам однажды при полете на Мурманск. Тогда была зима, холод, а теперь я находился в тридцатиградусной жаре, и трудно было даже представить, что по курсу полета вспыхивали полотнища сияния, разноцветные и пульсир