Услышал я, как дрогнул ее голос, и подумалось, не скажет теперь ни слова — уснет, обидевшись, но она поворочалась и просит подать ей чаю. И так ей тяжело было это говорить, что даже заикнулась, пока сказала. Встал я, подал ей холодный чай… Она стакан взяла, глоток отхлебнула и на меня смотрит, а стакан не отдает. Я тоже на нее гляжу, в самые глаза, а они темные, глубокие, — и не знаю, чего уж больше было, страху или желания?.. Гляжу я на ее лицо, на черные волосы на белой подушке, на тонкую шею; и до того она вдруг прекрасной мне увиделась, что даже не поверилось. Стакан в ее руке задрожал, я отобрал его и… Эх, Георгий? Что я тогда увидел в ее глазах, то не рассказать, но когда движок загорелся, я вот это и вспомнил. Сначала мне Данилов в голову кинулся — помнишь, у него тоже двигатель горел?.. И подумалось: «Эх, жизнь ты наша! Имеем — не ценим…» И вроде бы лихорадка на меня напала, потому что Данилов…
— Летал я с ним, — со вздохом сказал Ступишин.
— А как вспомнил ночь в Теберде, звездный свет и ее белое лицо, спокойствие пришло необычайное. Вроде бы я и не сам лечу, а со стороны гляжу. Механик бубнит: «Закрылки! Закрылки!» Штурман говорит — скорость велика. А двигатель горит, три системы отработали, а ему хоть бы что. Впереди — четвертый разворот, а для нас, сам знаешь, нет ничего важнее: как выполнишь, так и по прямой пойдешь, и посадка от него зависит, и жизнь. Да хоть бы время подумать, а то ведь — секунды. Тогда я и сказал: «Ничего, ребята, трогать не надо! Садимся, как есть!» Так и сели… А ты говоришь, часы…
— Да часы-то ладно, — сказал Ступишин. — А с женщиной-то как?.. Не понял…
— Утром я поехал дальше в горы, а она пошла, — ответил весело Игнатьев. — Так и расстались.
— Гм!.. Однако… — недовольно хмыкнул Ступишин. — А ну-ка налей, а то я что-то в толк не возьму, зачем ты мне это рассказывал.
— Да я и сам не знаю, — ответил Игнатьев, кивнул на бутылку и добавил: — Пьянствуем мы с тобою, пьянствуем, а еще и половину не осилили.
— В жизни оно так и бывает, — неторопливо сказал Ступишин, — что разбитый на полосе фонарь дороже денег окажется — это понятно, но вот ты не досказал до конца…
— А больше ничего и не было, — ответил Игнатьев неохотно. — Добрался до турлагеря, поглядел на горы, на снег да на пихты. Красота там, ничего не скажешь: нарзан течет, пей сколько хочешь, в речке вода курлычет, а валуны в ней стоят под снежными шапками. Конечно, — Игнатьев вздохнул, примолк на секунду, будто раздумывая, говорить или не говорить, и продолжал: — Подумалось мне после той ночи, что жить надо хорошо, мудро, что ли… Не знаю, но как-то не так, как жил до этого. А через час вошел я в такой же домик — окно, стол, три кровати, да еще и лыж мне не досталось… Забыл я обо всей мудрости, забегал, бутылку водки инструктору купил — и появились у меня лыжи. На кой они мне были… Но именно лыжи и беготня вот эта и заставили меня после подумать, что жизнь наша состоит, как ни говори, из мелких мыслей, таких же страстей, и лишь иногда проступает в нас то, что, вероятно, должно быть всегда. И вот тогда увидишь каким-то другим небо, своего брата — человека… а главное, появятся силы надеяться и жить дальше. Теперь понятно?!
— И теперь непонятно, — честно сказал Ступишин, — но теперь кое-какие мысли появились.
— Ну и прекрасно! — воскликнул Игнатьев. — Больше-то ничего и не надо!
Ступишин долго молчал, крутил пустой стакан в руках, а потом так же долго смотрел на задумавшегося товарища и, когда их глаза встретились, спросил, кивнув головой куда-то в глубину квартиры:
— Она?!
Игнатьев грустно улыбнулся и не сразу ответил.
Дядя
Сухумский бортмеханик Константин Суханов приловчился возить пышнотелой Наде разные фрукты: груши, яблоки, апельсины, виноград. И даже фейхоа — редкий плод, душистый, пахнущий лесной земляникой.
Надя представляла собой крашеную блондинку с голубыми, ничего не выражающими глазами; в ушах ее колыхались и блестели золотые серьги, а работала она кассиром в продовольственном магазине у Пяти углов. И жила неподалеку, объясняя всякий раз Суханову, как ей близко ходить на работу. Говорила об этом часто, верно потому, что ни о чем другом говорить не умела. Глупа была до святости, и в коммунальной квартире, где жильцы покусывали друг друга от скуки, ее даже любили.
В этот раз Суханов привез десять килограммов мандаринов, несколько десятков стручков красного перца и позвонил Наде прямо из аэропорта. Ему ответили, что Надя в отпуске, уехала отдыхать в Подмосковье на какую-то туристскую базу. Суханов, не дослушав, повесил трубку. Он очень даже расстроился. Не потому, что был влюблен в Надю и не мог без нее жить, а потому, что ему предстояло провести два дня в ненавистном профилактории, где и развлечений-то — лишь телевизор. Прилетавшие из других городов экипажи здесь отдыхали, отсыпались после долгих рейсов, и поэтому в профилактории соблюдалась тишина и скучный порядок; в основном спали. Суханову же спать было ни к чему.
Обычно, прилетев в Ленинград, он ехал к Наде домой, и они устраивали пьянку, называя это торжественным ужином. Жильцы квартиры прекращали лениво переругиваться и начинали сновать по коридору, по кухне, втайне надеясь на дармовое угощение. Они громко вдыхали чудные запахи южных фруктов, переговаривались, притворно вздыхали и значительно кивали на дверь, за которой скрылся Суханов с Надей. И с укором глядели на двух отчаявшихся незамужних девиц, живших в узкой комнате рядом с ванной, как бы говоря: «Вот каких кавалеров надо заводить!» Девицы не особенно смущались, продолжали дежурить в коридоре — им было вдвойне интересно.
Суханов, выложив гостинцы, неторопливо и обстоятельно беседовал с Надей, расспрашивая ее о жизни, о работе. Надя весело рассказывала какую-нибудь квартирную новость, заканчивая разговор тем, что ходить на работу очень близко. «Вышла — и пришла», — говорила она.
Суханов благодушно улыбался и понимающе кивал, а после выходил в коридор. Появляясь перед жильцами без форменного пиджака с золотыми погонами, Суханов давал понять, что чувствует себя как дома. Ростом его бог не обидел, и некоторые из соседей, те, что помельче, смотрели на него снизу вверх. А Суханов, важничая, притворно хмурился, будто задумавшись над каким-то серьезным делом, и большое загорелое лицо его, похожее на медный таз, становилось напыщенным. Неторопливо вытащив из кармана пачку сигарет и угостив жильцов, Суханов и сам закуривал. Вообще-то он не курил. Такой слабый наркотик, как никотин, его не брал; Суханов вкуса табака не чувствовал и вообще считал, что люди курят для поддержания собственного достоинства… Сделав несколько затяжек, он, обращаясь сразу ко всем, спрашивал:
— Ну как жизнь, товарищи?!
Начинался долгий бестолковый разговор, из которого мало что можно было понять и в котором Суханову принадлежало последнее слово. Он слушал, изредка кивал или же говорил многозначительное «да…» и с наслаждением следил краем глаза, как Надя бегала из кухни в комнату, туда-сюда, как челнок в машинке: она накрывала на стол. Жильцы тоже не упускали из виду эти приготовления и старались сообщить Суханову нечто такое, что заинтересовало бы его и о чем можно говорить долго. Потому что к столу приглашались только избранные — девицы, к примеру, оставались в коридоре; но и тем, кого обошли приглашением, выставлялось кое-что из заморских гостинцев в двух или трех тарелках на кухне. Каждый брал сколько мог, но так, чтобы другим досталось. Ругались в это время только тихо: Суханов запретил и сказал, что если услышит склоку, то не привезет им ничего… Словом, до больших скандалов дело не доходило.
А вообще-то в квартире жил такой народ, что, попади сюда вагон с товарами, мигом растащили бы по своим норкам и следов не оставили. И проявили бы большую слаженность в таком деле. Надо сказать, что все они, исключая Надю, выглядели бледно и замученно, будто всех их подтачивал какой-то общий недуг или же происходили они из одной семьи. Суханов за глаза называл их доходягами.
За столом, как и в коридоре, Суханов был за старшего. За столом много пили, шумели, затягивали какие-то песни, а когда, забывшись, подкрепляли ругань битьем посуды, Суханов рыкал одно лишь слово: «Ноги!» И жильцы сразу же остепенялись и начинали заискивать перед гостем. А то еще принимались извиняться, что и вовсе не принято было в этой квартире. И, не понимая, что хочет выразить Суханов этим коротким словом, побаивались. Он же ничуть не заботился, понимают они или нет, рыкал себе и все. Слово ему нравилось, так говорил его бывший командир корабля, когда хотел, чтобы второй пилот убрал ноги с педалей и не вмешивался в пилотирование. Попьянствовав и наговорившись, Суханов значительно смотрел на Надю, и гостей выпроваживали.
Так было два или даже три года…
Суханов привык к этому настолько, что перестал считать свои поездки к Наде изменой, а дом у Пяти углов стал для него родным. С совестью у него всегда были лады, и, собираясь вылететь, он преспокойно закупал фрукты, почти не торгуясь, — деньги у него были. За этим он следил: жене оставлял столько, сколько надо было. И вообще полагал, у кого больше денег — тот и умнее. Своих, конечно же, не обижал, покупал детям подарки: то игрушки, то какую-нибудь обувь. И, думая об этом с таким же спокойствием, как и о посещении Нади, считал, что живет очень разумно. Детей у него было двое, мальчик и девочка. Они его любили и, когда он возвращался из рейса, внося в дом запах бензина и крепкого одеколона, кричали: «Папа! Папа!» — и повисали на его огромных ногах.
Жена, глядя на такую встречу, радовалась за детей и почти никогда ничего не говорила. Молчала… Она давно уже поняла, что у мужа где-то есть зазноба, но разговора об этом не затевала, потому что устала от жизни и потому что знала бесполезность всяких слов. Кроме того, муж мог и побить ее. В этом случае он сначала предупреждал коротким: «Тресну!..»
Конечно, если бы она услышала разговор Суханова с Надей по телефону, то ее, настрадавшуюся и привыкшую ко всему, стошнило бы. Но она, к счастью, не могла слышать, как Суханов, этот грубый, сделанный вроде бы наспех, кое-как человек, не терпевший не только нежных, но даже уменьшительных слов, привыкший только рычать и требовать уважения, говоря: «Что вы без меня? Нищета!» — вдруг менялся. Он и хихикал, и лебезил, и даже острил… И когда милая его сердцу кассирша в шутку отчитывала его за то, что долго не прилетал, он сюсюкал: «Надечка… Надечка, не мог вырваться к тебе…» Но куда там!.. Она и слышать не хотела: он ее не любит, забыл, а она сидит как дура и все ждет. «Надечка, — снова прерывал ее Суханов, — ты же умница…» И так они могли висеть на телефоне час. Надя, привыкшая торговать в магазине, приторговывала и в разговоре и боялась продешевить. Бесплатно она никому ничего не давала, в долг не верила и была уверена, что цену себе знает.