Край неба — страница 47 из 56

И Федор принимался ходить по мастерской, думая о том, что время уходит, а он бездельничает. Успокоившись, брался за кисть и наносил на холст щедрые мазки — бездумно, словно бы кому-то наперекор. Он понимал, что это ничего не даст, что мазки эти — всего-навсего жалкая мазня, но остановиться не мог, да и не хотел, поскольку и пустота, и одни и те же мысли довели его до безумия.

Еще в войну Федор понял, что самое ценное в жизни — сама жизнь, она так богата и многообразна, так продуманна и в то же время так проста и понятна, что, казалось, нет в мире никаких средств для ее отображения; любая, даже очень хорошая картина — это всего лишь жалкая попытка показать жизнь. Думалось ему иногда, что и не требуется никаких картин, что картины — это сложно, а жизнь проста, и в этом ее ценность. Будет она и без картин — его ли или же других художников, — да и не только без картин. И, задумавшись, Федор спрашивал себя: кому нужно то, что он пишет?.. Что за сила заставляет его мучиться в бесконечных поисках?.. Ответа не было, и он снова мерял шагами пол мастерской, думая о том, что он-то видел то, чего не видели многие, — войну, и, словно бы оправдываясь перед кем-то, говорил себе, что он не имеет права молчать. Устав от подобных мыслей, мечтал, как поедет летом в деревню, как будет просто ходить по горячей земле. Жизнь в деревне казалась Федору простой, и заботы в ней были просты, а люди — мудрее. Он понимал, что это вовсе не так, что простоты теперь не сыскать, наверное, нигде, но хотелось думать именно так.

Представлял, как пойдет к речке, установит этюдник и начнет писать. Радостно становилось на душе, и, спохватываясь, Федор смеялся над собой, вспоминал, как думал о другой какой-то работе. Он понимал, что ничем другим заниматься никогда не будет, но подобные мысли придут к нему еще не раз. Как всякий художник, он мог видеть мир то неизмеримо огромным, то маленьким, сведенным до размеров холста; сомнение грызло его и не давало спокойно жить, и, как всякий художник, он временами ощущал страшную пустоту, когда казалось, что это уже навсегда, что ничего больше не напишешь, и забывалось известное и такое понятное в другое время — что пустота эта и нужна для того, чтобы освободиться от чего-то пройденного и дать возможность зародиться чему-то новому. Подумать — насколько просто и понятно, а вот же забывалось, как забывалось и то, что что-то подобное уже было, и он тогда пережил…

Сколько раз Федор брался за карандаш, зная, впрочем, что ничего путного из этого не выйдет. «Пусть хотя бы глаза не отвыкают, — думал он. — Не то совсем ослабнуть можно». И работал, сколько мог, сидел в мастерской, пока не начинало темнеть, смотрел на испорченные листы, оглядывался на два этюда, написанные ранней осенью на берегу речки. Вода на них темно-синяя, все еще бурлящая, живая, а трава уже пожухла, сжелтела. На одном этюде была выписана занесенная течением сухая ветка, она застряла на мели, и к ней пристали желтые листья, речной сор. Один листок совсем уж покраснел и поэтому выделялся, и было видно, что вода в этом месте течет тихо, спокойно. Светлела мель, и угадывалось приволье невысокого берега, чистота речки и покой. В который раз Федор вспоминал, что написал этюды как-то на удивление легко. Он тогда хотел захватить первый снег, но осень стояла теплая, снега все не было, и он, чтобы не терять понапрасну время, принялся за речку. После, так и не дождавшись снега, он уехал из деревни. И затем — словно бы его подменили, — не работалось…

Снова Федор думал, что если бы знал такое, то не подался бы в город, остался бы там, в деревне, — как-нибудь перебился бы, топил печь, готовил что-нибудь, но работал бы… Он знал, что не вернуться домой не мог, и это злило: начинал думать о жене, о детях и додумался до того, что семья мешает работе. Вспомнилось ему давнее, он вздохнул и, чтобы отвлечься от бесполезных мыслей, посмотрел на стены.

Там — разные, как осколки, — висели старые работы, на которые и глядеть не хотелось. Последние этюды тоже не нравились, но на них он смотрел без отвращения. Все же была в них легкость, стылость осеннего дня перед близкими заморозками — верилось, что скоро выпадет снег, — небо было такое осеннее, холодное.

Со стены, обрамленный узкими белыми планками, смотрел на Федора солдат в ушанке, с лицом покрасневшим и обветренным. Взгляд у него был спокойный, грустный и внимательный, и казалось, сейчас он что-то скажет. Рядом с этим портретом висели еще две работы: хата с разрушенной стрехою — стропила почерневшие, двор бурьяном порос; и черное пепелище, от которого, казалось, пахло гарью. На нем, как две пригорюнившиеся бабы, стояли две почерневших печи. Что-то блестело в пепле, притягивало взгляд.

Еще был рисунок синего неба, легких белых облаков, много чего было на стенах мастерской, да только все это уже написано, пережито, все это — есть. А манит то, чего еще нет, что, кажется, будет лучшим, несравнимо лучшим, еще невиданным, и от этой мысли сжимается сердце в каком-то неясном предчувствии… Этим и жив художник, и стучит у него в висках: «Будет!.. будет!..» А между тем ничего конкретного в голове пока нет, нет даже какой-нибудь завалящей мысли, нет ни цвета, ни лица. И впереди еще много раздумий, разочарований, но все же что-то изменилось. Что?.. Этого не знает даже сам художник, ощутивший в какую-то секунду удивительную легкость в груди, предчувствие какой-то светлой мысли, но только — предчувствие.


Квартиру с мастерской Федор получил несколько лет назад. До этого они всей семьей ютились в мансарде старого дома. По соседству жило много художников, так что жизнь в этой комнате не выглядела ни странной, ни необычной — напротив, мансарда являлась чем-то привычным и понятным при слове «художник». В комнате было светло, но холодно зимами, и случалось, при ветре колыхались холсты и шторы на окнах надувались, как паруса. Хлопали рамы от сквозняков, болели дети. Тесно было, тут тебе и стол, за которым обедали, и мольберт, и этажерка с книгами. О работе и говорить не приходилось — быть может, поэтому Федор привык выезжать на природу. У него завалялся трофейный штатив для фотоаппарата, который он из-за малых размеров приспособил как подставку к этюднику. Сам этюдник тоже небольшой, аккуратный, с широким кожаным ремнем. В нем помещались краски, баночка с маслом, кисти. Больше ничего и не требовалось, и Федор в любой день, когда бы ни захотелось, мог уехать куда-нибудь. В город или за город. Осенью, если угадывался дождь, он брал длиннополый плащ, похожий на военную плащ-палатку, припасал в кармане кусок хлеба и ехал на окраину города или же в лес. Получив квартиру с мастерской — большой, светлой комнатой, — стал выезжать реже, но все же бывал и в парке, и в лесу.

Мастерская просторная, большое, во всю стену, окно выходило на оживленный проспект, откуда до восьмого этажа доносился гул автомашин и какое-то нескончаемое шуршание, затихавшее только поздно ночью. Солнце в окно светило от восхода до полудня. С устройством мастерской Федор возился недолго, полагая, что грешно тратить на это много времени. Он видел разные мастерские и давно заметил: чем меньше таланта у художника, тем лучше выглядит мастерская. Иной раз и не мастерская, а прямо выставочный зал: тут тебе и камин, и книги в шкафах за стеклом, и керамика, и разные диковинки, раковины заморские или какие-то божки. А работ или же не видно, или же они теряются в пестроте. Такое больше годилось для гостей, которые мало интересуются живописью, но проявляют живой интерес к семейной жизни художника, к диковинкам и всяким историям, а Федору надо было работать, поэтому, достав дерева, он сбил просторный стол и две лавки, притащил из лесу пень и корягу, снял кору и запилил как хотелось. На пне он сидел, отдыхая, а в корягу, похожую своим видом на теленка с тонкими ножками, втыкал кисти, просверлив для этого углубления. «Теленку» пришлось подрисовать глаза и рот, об этом просила дочь, бегавшая иногда по мастерской.

Дочери всего лишь пять лет, а сыну десять, но все же они поздние дети. Женился Федор третий раз почти в сорок, жену взял приветливую и добрую.

— Я при Феде, — скажет она, бывало, кому-нибудь из гостей, — как у Христа за пазухой. Ни тебе думушки, ни заботы…

И столько выкажет веселья, что и впрямь подумать можно — живет себе, голубушка, припеваючи: нет у нее никаких забот, дети сами по себе растут, и дом сам по себе держится. И кто не знает, как оно жить с художником, тот, гляди, и поверит.

А жить с художником не просто, если же у него еще и характер тяжелый — вовсе пропадешь. У Федора как раз такой и был: трудный он, молчаливый и неуживчивый человек. И жизнь ему выпала не простая — не жизнь, а сплошное продирание сквозь лесную чащу. Трижды женился Федор. С первой женой расстался через месяц после свадьбы, не та оказалась; вторая сама от него ушла. Не побоялся и в третий раз — сразу же дети пошли… А жена, когда говорит, то на детей смотрит. Дети — ухоженные, веселые. Мальчик — тот молчаливый, тихий, приветливый, но задумчивый — в отца, видать, пошел; а дочь — говорливая, все что-то рассказывает. И никто не знает, чего стоит жене то веселье, сколько выпадает ей и думушек и забот. Федор знает, но он молчит, редко когда усмехнется в русую бороду. Да и что скажешь — жена да и жена. Посмотрит иногда Федор на нее голубыми глазами и проворчит шутливо:

— Художнику надо бы получше…

И не договаривает — где ее, мол, возьмешь, — чтобы не обидеть, потому что жена, хотя и понимает шутку, но… как всякая женщина, она сразу же начнет обдумывать сказанное со всех сторон и додумается до такого, что Федору не поздоровится. Начнет расспрашивать да переспрашивать. Федор женщин знает, потому и молчит.

Жена Федора работала в бухгалтерии, и по утрам, собрав сына в школу и забрав дочь, уходила, оставляя его одного. До работы ей предстояло зайти в садик — отвести дочь, а после, вечером, — забрать домой… Не понимая ни живописи, ни того, как это можно днями не выходить из квартиры, жена по-своему все же переживала за Федора, она чувствовала по настроению, когда ему не работалось, становилась в такие дни ласковее и внимательнее и старалась не давать ему никакой домашней работы. Ей казалось, что только так она и может помочь, и ей и в голову не приходило, как это злило Федора. Иногда, когда мужа не было дома, она заходила в мастерскую, смотрела на мольберт, на картины и, вздохнув, выходила. Делая что-то по дому, она думала о том, что другие люди живут не так, ходят на работу, не муча