Крайний — страница 12 из 37

Школьников меня гнул за шею прямо в самое дно. Моя спина не гнулась. А он гнул и гнул…

Я его оттолкнул от себя.

– Что вы, Самуил Наумович, в немецкое дерьмо меня носом засовываете? Не нанюхались сами за войну? Перед фашистами преклоняетесь! И меня преклоняете! Позор вам!

Школьников как обрезался. Воздух ртом ловит, руками водит, а ответить не может.

Зинаида Ивановна говорит, даже заискивающе:

– Нислик, сы́ночка, ты голодный… Покушай, дытынка! Не нравится тебе стол? И мне не нравится! Всю комнату загородил. А Сема ж, ты знаешь, добро с рук не выпустит. Хай йому грэць, цьому столу! У тумбу я скатерти положу. И шось, мабуть, ще влизэ. Тумба хороша. Глыбока. А так – тьху на цей стол! – И плюнула демонстративно.

Я затаился за занавеской, сказал, что голова болит. Меня не трогали. Школьников больше со столом не возился. Только бесконечно шептался с Зинаидой Ивановной. Я ничего разобрать не мог. А хотел. Прислушивался, прислушивался, без толку. Так и заснул, вроде в глубокую шахту упал.

Проснулся часов в пять утра. Объяснил старикам, что заболел, и неделю буду сидеть дома. Они отнеслись с пониманием.

Самуил Наумович предложил, что если мне стол не нравится, выкинуть его к чертовой матери. Я отказался. Раз припер – пускай стоит. Будем об него бока-колени обивать, покуда не надоест.


Больше всего меня мучило соображение о том, что я не увижу Надю. А ведь сегодня как раз встреча. Представлял, как она прибежит в беседку, будет ждать меня. Потом решит, что я побоялся выполнить задание, нарушил слово. Скажет: «Жид – он жид и есть. Кому доверилась – жиду». И забудет про меня с обидой на сердце. Или еще хуже: придет в парикмахерскую, через неделю ж мне выходить на работу, – посмотрит мне в мои поганые глаза своими очами. Ничего не скажет. Молча осудит.

Я принял решение идти на встречу.


В беседке просидел два часа. Надя не появилась.

В запале я бросился в речпорт, через четыре ступеньки пробежал длинную деревянную лестницу с Вала вниз, кинулся в контору.

Спрашиваю у девушки-машинстки:

– Как найти Надю Приходько?

– А кто вы ей?

– Товарищ.

– Надя с сегодняшнего дня в отпуске. Поехала в Киев сдавать экзамены. Еще позавчера оформилась и поехала. Она на артистку поступает. Знаете? – Девушка мечтательно завела глаза вверх.

– Знаю. Когда приедет?

– Как провалится, обязательно приедет. – Девушка привела глаза в нормальное состояние. – Провалится, провалится! Не волнуйтесь. Приедет ваша Надя. Товарищ…

Я поплелся обратно. Считал ступеньки, а некоторых и не было. Дырки.


Дома валяюсь безвылазно. Не ем, не пью. Только курю. Прямо на месте. Раньше так не делал. Теперь сделал.

Самуил Наумович с утра уходил тихонько, чтоб меня не тревожить. Зинаида Ивановна тоже старалась не произвести лишнего звука. Только спицы стучали. Тут уже она ничего не могла поделать.

Как стукнет спица – ойкает:

– Прости, дытынка, больше не буду…

А мне что? Мне ничего. Считаю дни. А зачем считаю – непонятно. Считаю и чувствую себя со стороны. Я – два оборота одной медали. На одном обороте – человек. На другом – еврей. И вместе два оборота соединить не могу. Не получается. Не склеивается.

И до того довел себя подобными представлениями, что начал себя с головы до ног щупать, ноги-руки. Сколько их. По две или по четыре? И так и дальше.


В какой-то день, когда я совсем запутался, поздно вечером, можно сказать, ночью, в двери постучали.

Старики спали.

Я бросился к окну – смутно рассмотрел человека, а кто – непонятно. Думаю: «Открывать не буду. Постучит и уйдет». Но другая мысль затмила: «Не уйдет. Раз ночью явился – не уйдет. А за калиткой еще трое, наверное, стерегут. И они не уйдут».

Открыл двери. Субботин.

– Кто в доме? – спросил шепотом.

– Двое. Я третий. Спят. Старики.

– Выйдем.

Пошли за дом. В высоких лопухах и крапиве нас не видно. Я хотел закурить.

Субботин отвел руку от спичек.

– Не кури. Слушай внимательно. Собирай манатки и уезжай из города.

– Куда?

– Куда хочешь. Куда можешь. Без разницы. Немец и правда разбился насмерть. Тебя ищут. Приметы сообщили и все такое. Сейчас обстановка сложная. Если б ты хоть не еврей был… А тут сошлось: могут теракт приписать. Вокзал, железная дорога… И пошло-поехало… У нас инструкции каждую минуту: еврейский заговор не дремлет. Немца героем сделают, хотел тебе помешать, а ты его и кокнул. С работы завтра с утра увольняйся, спокойненько только, с улыбочкой. Скажи, что по семейным обстоятельствам. Напусти тумана. У вас то еще местечко. Синагога под ногами обкома партии.

– Почему – синагога? – обиделся я.

– Сколько вас работает, бритвами и ножницами махает? Пятеро? Четверо евреев. У нас сигналы поступают.

Я заикнулся, что он амнистию обещал.

Субботин меня осадил, аккуратно взял за майку, в кулак собрал материю, аж затрещала:

– Не обсуждать! Делай, что говорю! Сделаешь – может, уцелеешь. Не сделаешь – сам заплатишь. И меня подставишь. И Надю свою тоже. И стариков потянешь. Вася-Василек…

Отпустил майку. Не попрощался.

Я стоял, как закопанный. Крапива жалила голые руки и ноги. Хотел сделать шаг, но не получилось ни в какую сторону. Горела кожа, горело внутри, горело вокруг головы и подступало к глазам.

Как очутился в своей постели – не помню. До скорого рассвета проворочался.

Встал первый. Собрал мешок с вещами, затолкал в угол возле топчана.

Сел за стол, сложил руки крест-накрест, опустил голову и так, с опущенной головой, просипел:

– Вставайте, люди добрые! Прощаться настал час!

Старики повскакивали от таких слов. А только заметили мой вид, совсем испугались.

Но я напустил улыбку и продолжил:

– Шутка! Чтоб вам веселей с утра. Я заранее тревожить не хотел. Сегодня уезжаю. Давно собирался. А сегодня-таки еду.

– Что? Куда? Почему?

– Как говорится в стихотворении, «в далекый нэвидомый край, аж на Донбасс», – бовкнул первое, что пришло на ум из школьной программы. – Шевченко Тарас Григорович, – добавил, чтоб отсрочить время.

– Ну, Шевченко. А ты при чем? И что у тебя волдыри на руках, на шее? По крапиве лазил? – Самуил Наумович вытаращил глаза. – Ты за стол обиделся? Я его сейчас топором порубаю. Гада фашистского! Чтоб за него ты нас бросал? Скажи! За него?

Схватился за стол и вроде хотел перевернуть. Сил не хватило. Такая махина… Втроем не повернешь.

Зинаида Ивановна к мужу:

– Сема! Нэ чипай його! Он не в себе. Ты ж не в себе, дытынка? Четыре часа утра. Кто в такое время с дома выходит? Никто. И ты не пойдешь. Не пойдешь же? Ты поспи, полежи, успокойся…

– Нет! Пойду! Больно мне вас от себя отрывать. Но вы не волнуйтесь! Я вас не брошу! Если живой буду, не брошу! У меня, кроме вас, никого нету.

Чувствую, приклеенная улыбочка никак не сходит. Рот кривлю набок, слова кривые. А ничего поделать не могу.

– Может, у тебя любовь? Может, ты с дивчиной какой бежать надумал?

Зинаида Ивановна подошла ко мне, протянула руки, как в народной песне:

– Может, тебя ее родычи нэ прыймають? Кропывою з подвирья выганялы? Дак я до ных пиду, в ноги кынуся, розкажу, якый ты хороший. И бигты нэ трэба. Мэни повирять! Мэни уси вирять!

Я схватился за эту соломинку и с порога сказал последнее:

– Именно из-за любви. Вы ж понимаете. Любовь – сила. Не плачьте. До скорого свидания! Точно вам обещаю!

Выбежал и торбу свою с вещами забыл. Обратно влетел пулей – торбу за плечо закинул.

Тут Зинаида Ивановна спросила:

– А гроши у тебя есть? На какие гроши ты едешь, скаженный?

Денег у меня не было. Я так и сказал.

– Господи, с ума сошел! С ума сошел! – заголосил Самуил Наумович. – Зинаида! Дай ему его деньги! Все дай!

– Где ж они? Ты ж их без конца перепрятывал… Где? – засуетилась Зинаида Ивановна.

Бросилась к буфету, раскрыла дверцы, пошарила рукой под газетой на одной полке, на второй. Побежала в коридорчик. Загрюкала ведрами, железяками, со стены упало корыто.

Самуил Наумович сдернул скатерть со стола. Раздвинул столешницу, с дна тумбы достал сверток.

– Вот твои деньги! Я брал с того, что ты давал, понемножку. На хлеб. Я их тебе собирал. Забирай!

Сунул мне сверток под нос.

– Забирай гроши свои! Мы ж думали – по-человечески… А раз ты так… Забирай!

Я поцеловал Сему и Зину. Они еле держались на ногах. А стояли или уже упали, когда я калитку закрывал, неизвестно.


Шел зигзагами. Но сколько ни кружил, до открытия парикмахерской оставалось два часа. Пересиживал в сквере. Дворник шваркал метлой у меня под носом. Шваркал и шваркал. Шваркал и шваркал.

Наконец спросил:

– Приезжий?

– Приезжий.

– Звидкиля?

– Откуда надо.

– Ты не грызись! Время такое. Надо спросить. Для формы.

Я безответно пошел через дорогу. Посидел в следующем месте. Не на просторе, а в кустах смородины. Поел, конечно. Еще зеленоватая. Но пахнет хорошо.

Молодость взяла свое. Заснул прямо на траве. Последняя мысль перед сном была про то, что я не рассказал Субботину про армянского солдата. про то, как он умер. Как я забросал его ветками. Как последним из всех людей смотрел на него. Дал себе клятву в следующий раз исправиться. Если наступит раз.

Мне снилось, что я лежу в лесу. Надо мной склонился Букет. И солнце пробивается в глубину глаз сквозь его патлатую шерсть.

Проснулся от звуков вокруг. Люди шли в разных направлениях. На меня не обращали внимания. Пристроил свой мешок под кустом, прикрыл травой. Отправился по месту работы.


С увольнением прошло гладко и правдоподобно. Сразу выписали расчет.

Я шутил и намекал, что с невестой уезжаю по оргнабору. Место назначения не объявляю, так как еще не все документы собрал и боюсь сглазить.

Уже на улице стукнуло в голову. Паспорт тут, в кармане штанов. Аттестат за семь классов тут. Трудовую книжку забрал. Справку про партизанский отряд не взял. Осталась запрятанная у Школьникова. Он ее как в первый день куда-то сховал – места и не выдал. Идти просить? Второй раз у меня внутренностей не хватит, чтоб с ними прощаться.