Римо Уильямс улыбнулся, рассекая ночь. Даже сам он не знал, в кого превратился. Старый мудрый азиат, дожидающийся его на барже в пятидесяти милях отсюда, на озере Уиннипесоки, считал Римо Уильямса воплощением Шивы, индуистского бога разрушения. Однако тот же мудрый азиат считал Барбру Стрейзанд красивейшей женщиной Америки, «мыльные оперы», еще не ставшие грязными и непристойными, – единственным подлинным американским искусством, а скучную рыбацкую деревушку в Северной Корее – центром Вселенной.
Оставим в покое Шиву: Римо не был воплощением бога, однако не был и обыкновенным человеком. Он стал чем-то большим – таким, какими могли бы стать остальные люди, если бы полностью использовали возможности тела и ума.
– Я – человек, – сказал он, и ветер унес в чащу его шепот. – Это тоже немалого стоит.
Он остановился у окошка, прислушиваясь к голосам, доносившимся из хижины. Говоривших было четверо; они беседовали без опаски, зная, что сюда никто не доберется: вдоль всей ведущей к хижине извилистой тропы стояли приборы обнаружения, а последний отрезок тропы был заминирован. По этой причине члены «Альянса Освобождения Кипра» свободно рассуждали о том, под каких детей лучше подкладывать динамитные шашки – под черненьких или под беленьких.
– Никто не дотронется до детской коляски, особенно если вкатить ее в родильное отделение, – говорил один.
– Какое это имеет отношение к грекам из Греции?
– Так мы покажем им, Тилас, – ответил первый, – как мы относимся к тому, что они не оказывают нам помощи, когда мы нападаем на турок и терпим поражение. Нас поддерживают только палестинцы, наши братья по духу.
– Любой, кто понимает моральную необходимость взрывать младенцев и видит в этом революционную справедливость, знает, что представляют собой ценности греков-киприотов, – высказался третий.
– Мы – жертвы! Империалисты – угнетатели, – добавил четвертый.
Человек по имени Тилас, не совсем понимавший, в чем необходимость такой кровожадности, спросил:
– А зачем нападать на американцев?
– Они снабжают турок.
– Как и нас.
– Как ты можешь называть себя киприотом, если не винишь в своих бедах других? Если ты кое-как смастерил крышу, обвиняй империализм и алчность корпораций. Если забеременела твоя дочь, клейми голливудские фильмы. Если ты ограбил собственного папашу, а он в отместку переломал тебе кости, вали вину на египтян. Ты должен всегда помнить: ты – киприот, значит, тебе никогда не изобрести, не построить, не вырастить ничего такого, на что польстится другой. Значит, тебе не быть на стороне созидателей. Они должны быть твоими вечными врагами, Тилас. Америка – страна самых отъявленных созидателей. Мы обязаны питать к ним лютую ненависть. К тому же взрывать здесь детские коляски – простейшее дело. Если нас поймают, у нас не выдернут рук, не сдерут со спины шкуру, не разведут на животе костер. Никто до нас и пальцем не дотронется. Подумаешь – посадят в тюрьму! Немного погодя мы все равно выйдем на свободу.
– Вы не правы, – вмешался Римо. Он вырос в дверях и теперь оглядывал четверку с головы до ног. – Среди нас остались люди, полагающие, что зло должно быть наказуемо.
– Кто вы такой? – спросил один из киприотов.
Римо жестом потребовал тишины.
– Который из вас Тилас?
Коротышка с жидкими усами и глазами бассет-хаунда кротко поднял руку.
– Тилас – это я. А что?
– Я подслушал ваш разговор, – объяснил Римо. – Тебе я пойду навстречу: твоя смерть будет легкой.
Он исполнил обещание. Остальные умирали трудно.
Римо посмотрел на истерзанное тело последнего, в ком еще теплилась жизнь.
– Тебя найдут по весне, – сказал он. – Увидев, что с тобой стало, вся ваша банда уберется обратно на Кипр и забудет, как взрывать младенцев. Так что твоя смерть не напрасна: ты отдаешь жизнь ради соотечественниковкиприотов.
Умирающий издал нечленораздельный звук.
– Не слышу, – сказал Римо.
Звук не обрел членораздельности. Тогда Римо вынул у умирающего изо рта его правый локоть.
– Ну, говори.
– К черту соотечественников-киприотов!
– Так я и думал, – ответил Римо. – Если я повстречаю еще кого-нибудь из них, обязательно передам им твои слова.
Он снова вышел в холодную ветреную ночь и легко зашагал по снегу назад к обледеневшему склону.
Да, он – человек. Римо улыбнулся. Иногда совсем неплохо ощущать себя человеком.
Однако стоило ему ступить на борт баржи, качавшейся на озере Уиннипесоки, как иллюзия была поколеблена. Выяснилось, что у Римо обе ноги – левые и что по сравнению с ним гиппопотамы – солисты балета, а трубный звук, издаваемый слоном, – просто шепот любви.
Римо сменил черный комбинезон на хлопчатобумажные брюки и белую майку. Взгляд его был обращен на престарелого азиата, только что сообщившего ему все это. Азиат сидел на циновке; вокруг него были расставлены чернильницы, валялись гусиные перья, на коленях у него лежал большой кусок пергамента, за спиной – еще несколько таких же кусков.
Все пергаменты, включая тот, что лежал у азиата на коленях, были девственно чисты.
– Сегодня тебе не пишется, Чиун? – спросил его Римо.
– Мне бы всегда писалось, – ответил Чиун, – не будь у меня такой тяжести на сердце.
Римо отвернулся и устремил взгляд в окошко. В ночном небе все еще поблескивали звезды, но светлеющий горизонт предвещал близкую зарю.
– Выкладывай, чем я мешаю тебе жить на этот раз, – произнес Римо, не оборачиваясь.
– Очень полезное замечание, – сказал Чиун.
– Вдумчивое. Я – вдумчивый человек. Я понял это сегодня ночью там, на горе: я – человек, только и всего. Все твои глупые корейские басни насчет Шивы-Дестроера и моей божественной сущности – чистый вздор. Я – человек.
– Ха! – отозвался Чиун. – Ты сказал «вдумчивый»? – Говорил он пронзительным голоском, но на безупречном английском, без малейшего акцента. – Мне смешно! Ты – вдумчивый? Ха-ха-ха!
– Да, вдумчивый, – сказал Римо. – Потому что стоит лишить тебя возможности клеймить меня – и тебе придется смириться с фактом, что ты не способен ничего написать.
– Я не верю собственным ушам, – сказал Чиун.
– Повторяю: не можешь написать ни словечка. Тебе не написать ни сценария, ни книги, ни рассказа, ни сентиментальных стишков, даже если ты заставишь какой-нибудь журнал заключить с тобой договор. А уж такие стишки способен накропать каждый!
– Легко сказать, – молвил Чиун. – Пустая детская похвальба!
– Стихотворение номер одна тысяча триста шесть, – сказал Римо. – «О, цветок, о, цветок с лепестками. О, цветок с чудесными лепестками. К тебе летит пчела, большая пчела. О, пчела, ты видишь цветок? О, цветок, ты видишь пчелу? Раскройся, цветок, прими пчелу! Лети быстрее, пчела, приветствуй цветок!»
– Довольно! – взвизгнул Чиун. – Довольно! – Он стремительно вскочил на ноги и вытянулся, как струйка пара из носика чайника. Он был мал ростом, его желтая кожа была усеяна морщинами, как и подобает в 80 лет от роду. Его желтое парчовое одеяние разгладилось, карие глаза смотрели укоризненно.
– Давно бы так! – сказал Римо. – Такую чушь напишет любой. Хочешь послушать еще?
– Никто не смог бы писать, когда приходится столько отвлекаться.
– Такие стихи может писать кто угодно и когда угодно, – сказал Римо. – Единственное, что спасало их от участи всемирного посмешища на протяжении двух тысяч лет, – это то, что они написаны по-корейски, поэтому никто не знает, насколько они плохи.
– Не понимаю, как можно, начав беседу в столь любезном тоне, так быстро перейти на гадости, – сказал Чиун, – Все белые – безумцы, но ты – образчик нестерпимого безумия.
– Все правильно, – сказал Римо. – Я совсем забыл: я собирался позволить тебе взвалить на меня вину за то, что тебе не пишется. Ну, папочка, признавайся, что тебе помешало. Наверное, мое дыхание? Уж больно громко я дышу.
– Нет, – ответил Чиун. – Ты дышал не громче, чем всегда. Обычное кабанье хрюканье.
– Тогда что же? Наверное, мои мускулы! Ты услышал, как они вибрируют, и тебе не понравился ритм вибрации.
– Опять не то. При чем тут твои мускулы?
– А что? – допытывался Римо.
– Где ты провел ночь? – спросил Чиун. Он понизил голос, и Римо сразу насторожился.
– Сам знаешь. Мне пришлось залезть на гору и разобраться с бомбометателями.
– А где был я? – спросил Чиун.
– Не знаю, – пожал плечами Римо. – Наверное, здесь.
– То-то и оно, – сказал Чиун. – Ты всегда уходишь, а я всегда остаюсь. Я предоставлен самому себе.
– Погоди-ка, Чиун, – встрепенулся Римо. – Давай разберемся. Ты хочешь работать вместе со мной?
– Возможно. Во всяком случае, мне нравится, когда меня об этом спрашивают.
– А я думал, что тебе нравится одиночество, – сказал Римо.
– Иногда нравится.
– Я специально привез тебя сюда, чтобы ты мог остаться один и писать.
– Меня угнетает снег. Не могу писать в снегопад.
– Поедем туда, где тепло. Например, во Флориду. В Майами всегда тепло.
– Тамошние старухи слишком много болтают о своих сыновьях и о врачах. А мне не о ком болтать, кроме тебя.
– Чего же ты хочешь, Чиун?
– Вот этого я и хочу, – сказал Чиун.
– То есть?
– Чтобы ты время от времени спрашивал меня, чего мне хочется. Возможно, иногда у меня будет появляться желание поработать. Мне хочется, чтобы ко мне относились как к личности, наделенной чувствами, а не как к мебели, которую спокойно оставляют, зная, что по возвращении найдут на прежнем месте.
– Договорились, Чиун: отныне я всегда стану задавать тебе этот вопрос.
– Хорошо, – молвил Чиун и принялся собирать с пола свои пергаменты, перья и чернильницы. – Я спрячу все это.
Он сложил свои сокровища в большой сундук, покрытый оранжевым лаком, – один из четырнадцати.
– Римо! – позвал он, опершись о сундук.
– Что, папочка?
– Доктор Смит нанял меня для того, чтобы я тренировал тебя. Я прав?
– Прав.
– Мое участие в выполнении заданий не оговаривалось, верно?