к может, тем страшнее вред от него. Если над головой рушится потолок, нельзя даже громко разговаривать. Уходить надо… Еще нельзя маршировать по мостам. Мосты раскачиваются и рушатся. А нынче и по земле — на цыпочках… Как будто в доме больной.
— Лучше лечь и умереть, — Андрей резко отвернулся к окну. — Умирать можно? Или нет?
— Смотря за что, — Саша пристроил чайник к огню. — Не смейся… Красные говорят: жизнь — это борьба! Борись — и будешь счастлив. Потому они кричат: свобода или смерть! Красиво… Да ведь это ложь! Причем умышленно обряженная в красоту! Чтобы умирали. Ведь за красоту и умереть не жаль… Но ни белые, ни красные не дадут свободы! Смерть — да, а свободу?.. Пойми, это же не пара сапог и не кусок хлеба! Умирать за свободу можно на Куликовом поле. Под Бородино! В другом месте — ложь, недостойная человеческой смерти.
— Но люди-то умирают, — мрачно проговорил Андрей. — Нельзя же обмануть всех! Чтобы все пошли за ложью.
— Умирают за искусную, красивую ложь, — сказал Саша. — А она страшнее всего, потому что рядится в безыскусную правду.
Андрей промолчал, прильнув к окну. Березино просыпалось поздно. Ветер, падая с неба, пластал над землей дымы, рябил огромные лужи. По улице невеселый пастух гнал стадо. Коровы и мелкий скот шли будто на каторгу: на выпасах, поди, и щипнуть нечего…
— У нас и дома нет. И спрятаться негде, — вдруг сказал Андрей. — А в пустых стенах не высидеть…
— Мы прятаться не будем, — оживился Саша. — Просто станем жить, как жили всегда наши родители. По совести будем жить…
— Погоди, — остановил его Андрей. — Кто это? Глянь-ка сюда.
Саша пристроился за спиной брата.
Во двор въехала телега. Проворный мужик привязал лошадь к перилам крыльца иубежал на конный двор.
— Митя Мамухин пожаловал, — отмахнулся Саша. Помолчал. — Вдвоем мы теперь так заживем, Андрей! Мы ведь пережили самое ужасное! Самое-самое!.. Мир теперь! Мир и покой!..
Митя Мамухин притащил с конюшни лестницу, приставил к дому и достал из телеги топор. Узнать его было трудно: в движениях появилась непривычная расторопность, как у бойкого, работящего мужика, а в голосе — залихватская, веселая удаль.
— Тпру! Стерва! — крикнул он на лошадь, видимо не привыкшую к телеге и привязи. — Кобенишься, мать т-твою!..
— Революций больше не будет, — продолжал Саша, вернувшись к камину и возясь с сырыми дровами. — Закончатся смутные времена, и мы просто будем жить. Косить сено… Помнишь, как мы ездили на покос?
Мамухин поднялся по лестнице и стал отдирать наличники с окна. Пронзительно заскрипели гвозди, содрогнулся простенок. Наверное, он не подозревал, что в доме кто-то есть, поэтому говорил громко — для себя:
— Понаделали узоров, мать их!.. Чуть тронь, так вдребезги. Да ладно, нам и этих хватит! Вон еще сколь…
Это было странно: Андрей смотрел, как рвут наличники, а вернее — подглядывал и подслушивал и ощущал полное безразличие, словно не его родной дом ломали, а чей-то чужой и давно заброшенный. Ломают, ну и ладно… Только лицо горело, обжигала повязка. На какой-то миг даже возникла шальная, мальчишеская мысль испугать Митю. Высунуться из окна и крикнуть. Со страху бы, наверное, с лестницы свалился…
Мамухин спустил добычу вниз, уложил на телегу и остановился, оглядывая окна хозяйским глазом. Выбрал еще один подходящий наличник, приставил лестницу и полез. Андрей тихо подошел к этому окну и встал у косяка.. Нет, не кричать надо, к крику он скорее всего привык, а просто тихо высунуться, как с того света. Митя подцепил топором основание наличника, поднатужился. Гвозди пошли со скрипом, задребезжало уцелевшее стеклышко. Чтобы не испортить вещи, Митя работал старательно, глядел, нет ли перекосов, и не было сомнения, что он видит Андрея. Видит, но пока ему некогда задержать взгляд на нем или что-то спросить, на худой случай поздороваться. Наконец он бережно ссадил наличник со своего места на перекладину» лестницы, перевел дух.
— Что морду-то замотал? — вдруг спросил он. — Опять схлопотал, поди?
Андрей стоял, не зная, что ответить, а Мамухин вздохнул тяжело, сбросил вниз топор.
— Эх, Андрюха, вечно тебя куда-то заносит… И ладно бы за дело, а то все за здорово живешь. Несчастливый ты, видно, парень…
— Что ж ты делаешь, а? — тихо спросил Андрей. — Как же ты так?
— Что я делаю? — изумился Митя. — Если наличники, дак я с позволенья. Вон Александр-то Николаич, живой.
— Это я разрешил, — немедленно вмешался Саша. — Он спрашивал…
— Так-то! — удовлетворенно заметил Мамухин. — Вам-то на что они? Вы свое отпанствовали. Дом ваш один хрен сгниет. А я их к своей избе приколочу, и красота будет.
— Пусть, пусть берет, — вступился Саша, пытаясь отвести брата от окна. — Мы с тобой и без узоров, просто поживем…
— Во-во, ты послушай братца. Он хоть и контрик, но верно говорит. — Митя начал спускать наличник. Лестница под ним качалась, кренилась набок. Андрей стоял, словно оглушенный.
— Не жалей, — говорил Саша. — Что же дерево-то жалеть?
— Мне не жалко, — растерянно пожал плечами Андрей. — Но как жить? Где теперь нам жить?
Митя Мамухин погрузил наличник на телегу, привязал веревкой и сел в передок.
— В другой раз приеду! — крикнул он. — Со слухового окошка сниму… Я, между протчим, вас не грабил. Без спросу иголки не взял. Так-то!
И дернул вожжи, понукая горячего, недавно объезженного конька.
Андрей нащупал в кармане револьвер, провернул пальцем барабан.
— Где этот? Ссыльный?
Саша схватил его за руку, заговорил горячо:
— Мстить нельзя, Андрей! Только не это! Зло может породить только зло! Да разве можно из-за каких-то вещей, из-за барахла… Даже из-за дома?!
— Я за отца…
— Нет, Андрей, нет! — Саша закашлялся, смахивая слезы. — Выбрось пистолет. И никогда не бери в руки. Дай мне!
— Не дам! — Андрей отстранился, сжал рукоятку. — Мне еще понадобится. Я привык к оружию.
— Все привыкли, все с оружием! Ты оглянись кругом, посмотри. По всей России пожар горит! — Глаза брата засверкали, в лице появилось что-то незнакомое, ярое. — Кому-то ведь надо тушить. Тушить! Мы же так перебьем друг друга. Месть на месть — это же бесконечно, Андрей. Это страшно! Народ привык к оружию, целый народ! Уже и слова не понимают, от стрельбы оглохли… Это я тебе говорю, брат, я — кадровый офицер! Пока не поздно, пока еще люди не изверились, надо бросить оружие.
— Но ведь война идет, Саша!
— Это не война. Я такой войны не признаю, — он перешел на шепот. — Братоубийство — вот что это… И убивают самых лучших. Это же так… как если бы Пушкин стрелялся с Лермонтовым! Неужели ты не понял? Даже после «эшелона смерти»?
— Я все понял, — упрямо и с вызовом сказал Андрей. — И я им никогда не прощу этого «эшелона»!
— Но кто-то ведь должен первым простить! И уступить! Иначе же не будет конца!
— В благородство поиграть? — возмутился Андрей. — Не-ет, не примется такое благородство. Его посчитают за слабость. Время другое! Не прощу!
Саша устало опустил голову, сник, и глаза притухли.
— Это безумство, Андрюша… Это злоба в тебе, месть, а желание справедливости — чувство другое. И оно обязательно победит.
— На войне всегда побеждала сила, — тоже устало бросил Андрей.
— Может быть… Но справедливость потом брала свое. Ты посмотри, как это в природе. Весной разольются реки, поднимутся ручьи — деревья ломают, камни перекатывают. И берега моет, моет. Кажется, от силищи такой и спасения нет, а схлынет дурная вода, скатится — и все опять в берегах, все справедливо и тихо. И рыбам хорошо, и людям спокойно.
— Как же я могу простить? — Андрей перешел на крик.
Саша несколько минут ходил по залу, останавливался у дымящего камина и все время прислушивался, будто последнее слово брата продолжало биться под потолком, как случайно залетевшая и испуганная птица.
— Ладно… — сказал он наконец с хрипотцой в голосе. — А за отца ты простил? А за свою родную сестру… за Оленьку нашу ты простил? Значит, одним зло можно прощать, другим — нет?
— Я Оленьку им не простил! — вскинулся Андрей. — И не прощу!
Саша вдруг засмеялся и заплакал одновременно, взмолился, потрясая руками:
— Господи, Андрей! Тебе же остается одно — бить тех и других. Тех и других!..
Андрей слушал и пытался вспомнить, как говорил комиссар Шиловский. А говорил он как раз об этом, и очень хорошо, складно, так что красноармейцы понимали все и верили. И он, Андрей, тогда стоял неподалеку, все слышал и тоже верил… Что-то об очистительных пожарах. Будто бы крестьянин, прежде чем возделать землю, всегда выжигал старое — будь то лес или трава, а потом уж сеял, и прорастала пашня, и всходил урожай… Красиво говорил тогда Шиловский, понятно. Да, он сказал: Россия — это целинная земля, которую нужно поднять, и без огня и глубокой пахоты не обойтись. И кому-то надо делать эту трудную черновую работу, кому-то придется дышать дымом и мазаться в саже, чтобы потом был хлеб для многих поколений. И потомки оценят и воздадут…
— Я не знаю, как жить, — неожиданно для себя признался Андрей. — Я только говорить выучился… И сейчас еще какое-то беспамятство, провалы. Помню то, что болит. Остальное забыл…
Саша обнял брата, прижался щекой к его лицу.
— Пойдем к матушке, пойдем, — заговорил он мягко, словно с ребенком. — Мы ведь с тобой еще не круглые сироты. У нас маменька жива! А как она обрадуется! Господи! Радость-то для нее ка-ка-ая буде-ет!.. Мы тут потери считаем, а в гражданскую войну, Андрюша, надо считать, что еще осталось! У нас — маменька! Маменька-а-а…
Ей было сорок, но ее все так и звали — Любушка, Любушка… Величал по отчеству или барыней называл лишь один Прошка Грех. Кроме своего дома, детей и мужа, она ничего не знала и знать не хотела; счастливая барская жизнь, как казалось некоторым березинским бабам, была для нее самой обыкновенной жизнью. Прислугу нанимали только в страдную пору, когда нужно было варить для работников, поэтому и дом, и муж, и дети были на ее руках. Сердобольные старушки иногда жалели ее — ой, голубушка, эдакую избу ведь и прибрать надо, и стирки сколько, раз на белых-то простынях спат