Крамола. Книга 1 — страница 52 из 83

ь заведено, и сготовить разных кушаний — у печи навертишься, да вон еще братовья у самого-то каждый с норовом, к каждому подход свой. Мужу не угоди, как деверю. Не барство тебе, девонька, досталось — хомут на шею…

А она тихо радовалась своему житью, и пока стоял дом на холме, пока был жив муж и детей не брали в солдаты — светилась от счастья и одновременно стыдилась его. Николай Иванович учил близнецов музыке, занимался с ними аккуратно и настойчиво, а она, между делом, скорее своих детей выучилась играть на фортепьяно, но всегда стеснялась этого, и если бы не Прошка Грех — никто в Березине сроду бы не узнал. Она любила ждать, и, пожалуй, это была ее главная работа и обязанность в доме. Она ждала мужа, когда тот уезжал на ярмарку или аукцион, ждала родов, когда ходила беременной, а потом ждала детей из гимназии, в ненастье ждала вёдра, зимой — весны, весной — лета, и если у нее спрашивали, что ты сейчас делаешь, она говорила — жду — и почему-то смеялась. Вот от этого и жила молва, будто она не то что на голову слабая, а чуточку не в себе. Одним словом, блажная. Может быть, от свалившегося на нее счастья, а может, от родовы своей. У Прошки Греха существовало давнее деревенское прозвище — Блажной, Она знала, что ее иногда за глаза так называют, слышалось это и в созвучии имени ее — Любушка, но никогда не обижалась и лишь веселилась — я и вправду как в блаженстве живу! Только я боюсь — вдруг все исчезнет. Все пропадет! Николай Иванович смеялся и уверял, что это никогда не кончится, пока они живы и работают, ибо жизнь у блажных вовсе не в блаженстве, а в труде, от которого радостно. Он считал, что их счастливая семейная жизнь существует лишь потому, что брак этот вершился на небесах и нигде более и что между ними есть некая тайная духовная связь, коей не помеха ни время, ни расстояния. Он говорил об этом вдохновенно и убежденно и больше всего верил сам, особенно когда Любушка «по его заказу» родила близнецов. Наверное, и она бы до конца поверила в божественность их союза, если бы однажды не напугала его и не обескуражилась сама.

А случилось это на рождество, когда в отцовском доме единственный, пожалуй, раз собрался почти весь березинский род. Далеко за полночь Николай Иванович с великими трудами упросил сыграть Любушку на фортепьяно — наверное, ему хотелось как-то удивить братьев или подчеркнуть, что и мы, мол, тут тоже не лыком шиты. Она села за инструмент и, ощущая робость, стала играть деревянными пальцами, все больше смущаясь и сгорая от стыда. Но почему-то деверьям понравилось, они стали просить еще, еще и, обступив, уже больше не отходили от фортепьяно. И она вдруг ощутила, что деверья не притворяются, что им в самом деле очень нравится ее игра, что музыка захватывает их и что аплодируют они от всей души. Она готова была играть бесконечно — ее впервые слушали так, и впервые, пожалуй, они — гордые, как Любушке казалось, братья мужа — рассмотрели, разглядели наконец-то свою невестку. Она бы играла, но все ее музыкальные запасы катастрофически истощались, а в нотах она ничего не понимала. Нужно было придумать какую-то причину, чтобы ее отпустили, и не доводить до конфуза; но Любушка уже не могла встать из-за фортепьяно и в голову ничего не приходило; она с надеждой глядела на мужа, а тот, счастливый и довольный, лишь улыбался по-детски, и та связь между ними как бы порвалась, пропала. Зато Любушка внезапно почувствовала какую-то неведомую силу и уверенность; ее словно взорвало изнутри, словно вырвался наружу давно живший в ней, но затаенный дух. Она заиграла и запела колыбельную, которую, осознавала она, никогда нигде ранее не слышала. В эти минуты она стала по-настоящему блаженная: из-под пальцев возникала чудная музыка, а слова — вовсе не ее слова! — рождались сами собой, и получилась такая песня, что деверья и муж больше не хлопали в ладоши; очарованные и растерянные, они не знали, как к этому отнестись. Потом она еще спела несколько колыбельных — почему-то другой музыки не складывалось, — и неизвестно, как бы закончилась эта игра, если бы не явился пьяненький Прошка Грех с бутылкой шампанского и не потребовал выпить немедленно за его дочь. И все неожиданно обрадовались ему, хотя раньше тяготились им, зашевелились, зазвенели бокалами и стали смеяться и петь, чувствуя облегчение.

Потом Николай Иванович стоял перед нею на коленях и, сложив руки как перед иконой, спрашивал страстно и боязливо:

— Откуда в тебе это, Любушка? Откуда? Откуда?! Скажи, ну, не бойся!

— Не знаю, — отвечала она. — Ей-богу, не знаю!

— Спой еще, спой! — умолял он.

Она была рада петь, но садилась за инструмент и ничего не могла вспомнить. Что-то призрачное слышалось ей; далекие и словно бы отраженные звуки и слова, пение птиц, крик ребенка, поскрипывание березового очепа — и ничего не складывалось, и если выбиралась какая-то нить, то тут же рвалась, как будто спряденная из лишних оческов.

— Не могу, — виновато улыбалась Любушка. — На уме кружится… а не то, не то…

Тогда он сам начинал подбирать что-то, глубоко задумывался, щурил глаза и, встрепенувшись, бренчал какую-то несусветицу и печалился:

— Чудно… Я же все запомнил. Запомнил!

Потом они пытались играть и петь все вместе, даже спорили, что слышно было в музыке — крики ночных птиц или зов еще не родившихся детей (были, были такие слова в одной из колыбельных! — настаивал младший Березин — Всеволод) — и, так и не разобравшись, пошли все пить с Прошкой Грехом спасительное шампанское…

Смерть мужа обернулась для нее неожиданным образом. Приехавший вскоре после разгрома усадьбы есаульский владыка Даниил произнес то слово на другой, какой-то горький и высокий лад — блаженная. Любушка стала заговариваться. Она не плакала на похоронах и, придерживаемая за руки Сашей и Олей, стояла с видом, будто усиленно что-то вспоминала: часто морщила лоб и удивленно прикрывала ладонью открытый рот, при этом вырывался тихий возглас: «Ой!».

Когда шли с кладбища, она вдруг отобрала руки у детей и заслонилась, сжавшись, как зайчонок.

— Ой! Они же и меня убьют!

— Кто, мама, кто? — плакала Оля.

— А люди… — и она показывала дрожащим пальцем на скорбно бредущих родичей.

— Я вот имя! — орал беззубым ртом одряхлевший Прошка Грех. — Не бойся, дочка! Покуда я жив — мизинцем не тронут!

А она уже забыла об этом и вновь, вырывая руки, жалобно просила:

— Пустите, пустите, у меня ж там ребеночек не кормлен!

Дома ее поили настойкой валерьяны и пытались уложить в постель; владыка молился, кропил святой водой; Оля просила — поплачь, ну хоть чуть-чуть, и все пройдет! Плакала сама, обнимая, целовала в глаза, однако Любушка, ласкаясь к ней, шептала, словно подружке, жаловалась:

— Они все равно убьют меня. Убьют, а дети мои сиротами останутся. Спрячьте меня, спрячьте! И ребятишечек моих! Они же совсем маленькие…

После девятого дня владыка Даниил, бывший на похоронах и поминках старшим из всего рода, посоветовавшись с Олей и Сашей, решил отвезти ее в женский монастырь. Он бодрился и заверял, что там, среди святых сестер, женщин дошлых в житейских и духовных делах, она скоро поправится, что такую хворь можно вылечить не лекарствами, а покоем и тихими беседами. Однако за ними увязался и Прошка Грех.

— Я, покуда жив, дочку не оставлю, — заявил он. — При ней жить буду. Не то вы быстро с нею управитесь!

Пришлось брать и его…

Пожив в монастыре до зеленой травы, Любушка и впрямь поправилась. Она перестала твердить о каких-то младенцах, оставленных без призрения, узнала наконец-таки Олю и Сашу, но при этом стала тихой и печальной, будто свет солнышка в бабье лето. Дети стали звать ее домой; она же ласкалась к ним и говорила:

— Нет уж, не поеду. Мне здесь так хорошо!.. А вы уже выросли, на ноги встали. Оленьке замуж пора… Вот где же Андрейка наш? С ним-то что?

— Маменька, он вернется! Мы все соберемся и будем жить! — уговаривал Саша. — Поедем домой, поедем!

— Нечего сманивать, — противился Прошка Грех. — Дом теперя порушен, а здесь эвон стены какие крепкие, не вашим чета!

— У меня и деточки тут лежат, — неожиданно зашептала она Оле. — Куда же я от них, на кого оставлю?

— Мама, что ты говоришь! — закричала Оля.

— Что? Разве я не так что сказала?

Они вернулись в Березино одни, а Любушка приняла постриг и новое иноческое имя — Мелитина…

Братья собрались в тот же час, впрочем, что было собираться? Взяли котомки, прикрыли дверь дома и присели перед дорогой на ступени крыльца.

— Ты Альбинку не видал? — на ходу спросил Андрей. — Где она теперь?

— Неужели ты помнишь? — отозвался брат.

— Помню… Замуж не вышла?

— Не слышал… — с одышкой ответил Саша. — Она приходила… Когда я вернулся… Бросилась ко мне… Обозналась… И убежала…

Он крепился, старался незаметно стирать мелкий пот с лица, отставал, чтобы не так было слышно его шумное дыхание; щадя брата, Андрей убавлял шаг, но скоро вновь разгонялся, одолеваемый напором разных мыслей. Иногда же он останавливался среди дороги, словно вспоминая что-то, слабел на глазах, тяжело мотал головой. Саша, пользуясь случаем, валился на мокрую землю и переводил дух…

На первый взгляд показалось, будто дядя нисколько не изменился за эти годы: тот же зоркий взгляд и чуть напускная, от сознания своего сана, строгость. Но едва владыка заговорил, как Андрей поразился его переменам. Внешне он оставался прежним, да только будто все пригасло в нем, притухло, как притушивают, убавляя фитиль, лампу на ночь. И в новом своем состоянии он больше нравился Андрею, стал теплее, мягче, и его владыческий голос походил на отеческий.

Он, словно слепой, трогал руками повязку на лице Андрея, умилялся и негодовал одновременно:

— В ранах да в коростах ваша молодость идет. Вот какие испытания выпали вам. Избраны вы для мук сих, уж терпите. Отпущено вам в страдании радость искать. От безверия нашего — мучения, от безверия — смута и в жизни, и в душах. Коль была б вера крепкой, разве пошатнулась бы Россия? Раз