Андрей крепился, но Юлия замечала, что он перетерпливает боль, и тревожно поглядывала в его бледнеющее лицо. Потом он стал потеть неприятным, холодным потом, и хорошо, что встречный ветер обдувал лицо. И наконец, ослабнув, он стал кусать губу, но подавить в себе стон не мог.
Дрожки остановились. Андрея уложили на мягкое сиденье, Тауринс принес воды, и Юлия, намочив красную косынку, положила на грудь.
— Это ребра болят, — признался он. — Мне Бутенин сломал… Сейчас пройдет.
Ему не хотелось признаваться, что болит сердце.
— Нет, это сердечный припадок, — определенно заявила Юлия. — Нужен покой.
Слово «припадок» как-то неприятно отозвалось в мозгу: припадки и обмороки случаются с барышнями, с разъевшимися домоседами, а он всякое видывал, и никогда не припадало сердце. Он хотел тогда сказать, что у него болит душа, но поглядел на Юлию, потом на Тауринса, на перепуганного кучера — говорить было некому…
Охрана спешилась, сойдясь в кружок, завела какой-то разговор, и кони их хрупали перезревшую траву.
— Едем! — приказал Андрей. — Вперед!
Тауринс пристроился рядом с кучером, а Юлия села на сиденье, положив голову Андрея на колени. Поехали медленно, чтобы не растрясти боль. Кучер поминутно оглядывался и ловил взгляд важного седока, будто хотел спросить, мол, хорошо ли еду, правильно ли? Это раздражало Андрея, и тогда он повернул голову и стал смотреть в небо.
Охрана явно скучала от езды шагом, обленилась, растянулась, и время от времени отделенный командир уводил ее далеко вперед, обдавая дрожки белой, мучнистой пылью. Юлия кричала им вслед, дескать, прекратите пылить, но молодые ребята, горяча коней, не понимали ее и смеялись: наверное, думали, что она с ними шутит и восхищается. Они еще не понимали, что такое сердечная боль…
Небо было ясным, по-осеннему глубоким, хотя еще стоял август и на деревьях только-только намечалась первая желтизна. Оно, словно река, если сидеть долго у самой воды, убаюкивало и, завораживая, наводило легкое, покойное оцепенение. В такие минуты всякие неприятные мысли отлетали прочь и наступало пугливое, едва уловимое бездумье. И время останавливалось или, наоборот, бежало стремительно и неосознанно. Однако стоило лишь подумать, что ты отключился на какой-то миг и прожил его без единой мысли, как думы возвращались еще более тяжелыми, будто увеличивалось земное тяготение. Но если долго смотреть в небо и видеть только его, это состояние бездумья можно было продлевать бесконечно. Андрей глядел и, казалось, поднимался вслед за своим взглядом, ибо приходило ощущение высоты. Небо ощущалось совсем рядом — опусти в него руку и борозди пальцами, как бороздят воду, и одновременно оставалось таким недоступно высоким, что замирал дух.
Боль постепенно укачивалась, утихала. И если это болело не сердце, а душа, то она, наверное, не дождавшись, когда уснет тело, вырвалась и улетела вместе со взглядом купаться в горнем свете.
Небо покачивалось и дрожало в такт дрожкам, колесящим по неровному тракту, и тем самым словно связывалось с дорогой.
— У вас глаза голубые, — будто сквозь сон услышал он голос Юлии и тотчас же вернулся на землю. В груди заныло, но уже без прежнего жгучего огня.
Андрей впервые увидел лицо Юлии снизу вверх, причем близко, так что ощущалось дыхание. И вдруг обнаружил, как пальцы ее, едва касаясь, гладят и ласкают шрам на лбу и щеке, а затылком почувствовал твердое и теплое колено.
— Молчите, молчите, — предупредила она. — Вы молчите, а я буду говорить. И вам станет легче от моего голоса. Вы только слушайте.
Сквозь запах кожи ее тужурки — привычный армейский запах — пробивался тонкий, чуть слышимый запах женского тела.
— Так они у вас зеленые, — говорила Юлия. — А когда вы смотрите в небо — голубые. С реками и человеческими глазами одинаково: какое небо, такие и они.
Пальцы ее замерли на шраме, споткнувшись о рубец. Андрей поймал ее взгляд: печальные глаза ее были темными, в расширенных зрачках стояли желтые блестки.
— Я знаю, как вас ранило, — неожиданно проговорила она. — Это под Уфой было, в степи, когда чехи подняли мятеж. Троцкий послал дядю выяснить, что произошло там на самом деле… Здесь вас и свела судьба. Он мне все рассказывал…
«А о часах он вам рассказал? — про себя спросил Андрей. — Интересно, рассказал или нет? И как невинного человека за них повесили?»
— Вы помните, у дяди вашего были серебряные часы? — тихо сказал он. — С дарственной надписью?
Она нагнулась к нему, чтобы лучше слышать: дрожки дребезжали громко и нескончаемо.
— Помню… — задумчиво произнесла Юлия.
— Где они сейчас?
Она пожала плечами, улыбнулась:
— Не знаю. Кажется, теперь у него другие… А почему вы спросили?
«Значит, промолчал, — с каким-то удовлетворением подумал Андрей. — Все правильно. Есть вещи, о которых рассказывают на предсмертном покаянии. А то и вовсе уносят с собой…»
— Да так, вспомнил, — проронил он. — Хорошие были часы.
Он замолчал, потому что вновь увидел нутро вагона в «эшелоне смерти». Какая вера, какая сила помогла тогда выжить Шиловскому? Что это? Наивысшая духовная мобилизация и страсть к жизни или все-таки осознанность своей незаменимости в служении Идее? (Шиловский был в списках особо ценных и незаменимых.) Если так, то эта сила уже не человеческая, вернее, не мирская, а подобная иноческой, когда человек добровольно принимает постриг, чтобы служить только Богу и никому больше. Для мира он становится живым мертвецом, обряженным в черное и скрывающим под этим одеянием не только грешное тело, но и таинство бытия. Насколько был близок дядя Даниил, однако Андрей никогда не понимал, какая же сила движет его к духовному подвигу. А брат Александр? А маменька? Стоило им обрядиться в рясу, как они тут же становились таинственными, мысли их непостижимыми, хотя при этом они сохраняли родственное к ним отношение.
Наверное, таким же черноризным служителем своей Идеи был и Шиловский.
Неужто все профессиональные революционеры как бы связаны в один Орден и подчиняются неведомым для непосвященных правилам и законам? И они, эти законы, допускают спокойную совесть, когда за тебя казнят совершенно другого человека? И тебе можно не выходить, когда выходят под расстрел другие, по всем признакам похожие на тебя?
— Вам плохо? — спросила Юлия.
— Нет, мне лучше, — пробормотал Андрей. — У вас рука легкая.
— Пока я с вами — ничего не случится, — серьезно и уверенно сказала она, и Андрею показалось, будто он уже слышал от нее такую фразу. Когда-то она уже произносилась, разве что не придал ей значения.
— Не отбирайте хлеб у Тауринса, — бесцветно пошутил он. — У вас пайки одинаковые.
Дорога пошла по лежневке, вымостившей болотистую низину, дрожки запрыгали по бревнам, хотя кучер сдерживал коней. От тряски в груди будто расшевелили костер: жжение поползло к горлу, и стало трудно дышать.
— Потерпите, — зашептала Юлия. — Сейчас, немного еще… Потерпите, милый.
Она вытащила косынку, остудила ее на ветру и вновь приложила к груди. Болото кончалось, в полусотне саженей дорога поднималась в лесистую гору и там, на ее склоне, гарцевали бойцы конвоя, поджидая дрожки. Андрей задерживал дыхание, и боль успокаивалась, но от глотка воздуха становилась еще жгучей.
До хорошей дороги оставалось совсем немного, когда на горе вдруг раздался выстрел. Тауринс мгновенно оказался между кучером и Андреем, и маузер уже был в руке. Бойцы охраны развернули коней вперед, и Андрей сквозь лязг и стук услышал ни с чем не сравнимый звенящий звук, с каким тянут шашку из ножен. Отделенный что-то прокричал, и приглушенный топот умчался в гору.
И сразу же выстрелы затрещали густо, но, скраденные лесом, показались далекими. Дрожки скатились с лежневки, и кучер натянул вожжи, озираясь.
— Гони! — приказал Андрей, приподнимая голову. — Не стой мишенью, вперед!
Кучер ударил вожжами, лошади взяли крупной рысью и понесли в гору. Среди леса мелькнули конские крупы и пропали из виду; охранники кого-то преследовали, свернув с тракта на проселок. Стрельба теперь была одиночной, палили из револьверов далеко от дороги. Выскочив на гору, кучер выдернул из-под сиденья бич и, ловко раскрутив в воздухе кольца, щелкнул над холками коней. Кони взяли в галоп и, подуставшие, пошли белой пеной под шлеями и хомутами. Андрей попытался сесть, однако Юлия обняла голову и зашептала срывающимся голосом:
— Лежите! Вам нельзя шевелиться, лежите, ради Бога!
Андрей послушался, но, завернув голову набок, смотрел вперед. Перед глазами то влево, то вправо метался в дрожках телохранитель Тауринс, закрывал обзор. А кучер нащелкивал бичом, так что разгоряченные лошади чуть не выпрыгивали из постромок. Дрожки пошли мягче, однако кипяток в груди бурлил и мешал дышать. Так они промчались версты две, и стрельба, оставшись сзади, утихла, поглощенная шумом сосен. Тауринс перестал суетиться, и теперь, стоя на коленях, лишь вертел головой. Тракт был прямой и узкий. По обе стороны стенами стояли толстые сосны, и кроны их, почти смыкаясь над дорогой, плясали перед глазами. Юлия успокоилась, и руки ее чуть разжались. Она хотела что-то спросить и по глазам поняла, что ему больно и тяжело дышать. Расстегнув френч, она старалась подставить его грудь ветру и бормотала:
— Потерпите, сейчас, потерпите… Пройдет, еще немного…
Андрей смотрел на кроны сосен и с трудом тянул, цедил в себя казавшийся горячим воздух.
И неожиданно увидел, как впереди могучая сосна дрогнула, качнулась и стала опрокидываться наземь. Она падала медленно, а ему казалось, что опрокидывается мир вместе с этой сосной. Еще мгновение, еще рывок — и когда дерево коснется земли, мир перевернется, как опрокинутая лодка.
Сосна пала на дорогу, взметнув столб пыли, и лошади, осаживая галоп, уперлись крупами в потные, белые шлеи, хомуты полезли на вздыбленные головы.
Мир не перевернулся. И все осталось на месте: тракт, стены деревьев, и лишь остался светлый прогал, где стояла сосна.