Черная, изъязвленная трещина разрывала белизну снегов, и в ней, словно муравьи в разоренном муравейнике, кишели люди. Невозможно было различить отдельного человека в этой бездне. Все шевелилось, перетекало вместе с землей и камнем; и люди, смешанные с землей, превратились в единую плоть.
И над этой плотью, будто архангелы, парили обряженные в тулупы часовые на высоких открытых вышках. Но стоило отступить назад несколько шагов, как страшное видение скрылось, и лишь глухой гул, подобный далекой грозе, тревожил безмолвие горнего света.
Мать Мелитина вернулась на тропу и увидела, как бородатый, в куржаке, мужик, взяв бадью, поит из нее коня, запряженного в грабарку. Пойманный с поличным, он не смутился, споил воду и пробурчал:
— Еще принесешь… А у меня вон конь ложится.
Пришлось снова спускаться к Повенчанке, зачерпывать и святить воду. Возвратившись в барак, мать Мелитина освятила углы, окна и дверь, затем стала брызгать водой на спящих женщин.
— Вставайте, сестры, — приговаривала она. — Не спите на закате, вставайте.
Барак оживал медленно, женщины поднимались, продирая опухшие глаза, просили пить, и мать Мелитина поила, умывала лицо тем, кто бредил спросонья и кто не мог поднять головы. И так, двигаясь между нар, она разбудила всех.
И тут все увидели, что у порога, опершись на клюку, стоит низкорослый, растопыренный человек, похожий на воробья.
— Драгоценнейшие барышни! — картаво прочирикал человек, дождавшись паузы. — Многоуважаемые дамы! Теперь, когда вы успокоились, разрешите представиться: Самуил Давыдович Квасницкий. Ваш покорный слуга и воспитатель!
Подергивая ногами, он прискакал к печке, открыл дверцу, заглянул, пошуровал клюкой.
— Пока вы спали — а спали вы, прошу заметить, целые сутки, — у вас было тепло. И что вы думаете по этому поводу?
Женщины, похоже, ни о чем не думали. Они рассматривали юркого человечка с таким же интересом и любопытством, как если бы в барак и впрямь залетел воробей.
— А думаете вы о том, что печь в вашем бараке топил старый Квасницкий. Кто еще позаботится о прелестных созданиях, называемых женщинами? Кто еще знает, как плохо спать после этапа в холодном бараке? А Квасницкий все знает и все понимает. Он прошел тюрьмы Син-Синга и Полтавы, Роттердама и Одессы. Вы еще не раз станете благодарить судьбу, что она послала вам воспитателем не матерого бандита-громилу, а интеллигентного вора-международника, владеющего языками и мировой культурой.
Мать Мелитина хотела окропить его водой и прочитать молитву, однако в бадье не осталось ни капли…
Видно, Богом заповедано было не трогать карельскую землю, не шевелить ее чрева, но, нарушив завет, человек пожинал лишь слезы и отчаяние, . Чудилось, не земля это, а крепостная стена, сложенная из дикого камня на глиняном растворе. Били ее кайлами, ворочали ломами и вагами, грели огнем и горючей слезой; она лишь твердела, не расступаясь ни перед проклятиями, ни перед молитвами. Люди от бессилия захлебывались в ругани, ложились пластом, и, казалось, не было силы, способной поднять их и заставить если не верить в жизнь, то хотя бы цепляться за нее, А женское отчаяние было иной раз страшным, необузданным. Одна из женщин, несколько дней исступленно подолбив землю, неожиданно набросилась с киркой на полногрудую воровку и только чудом не пробила ей голову. Ее схватили за руки, отобрали инструмент, и подоспевшие надзиратель с десятником отвели в роту усиленного режима. Тогда мать Мелитина, бросив работу, стала утешать обессилевших.
— За что же муки такие, матушка? — спрашивали ее женщины. — Чем же мы Бога прогневили? В чем же согрешили эдак-то?!
— Да вы же страстотерпицы, — уговаривала мать Мелитина. — Вам ли спрашивать, голубушки? Измучают тело ваше, а дух лишь укрепится. И рученьки эти освятятся, и лица святыми ликами станут.
— Дома наши разорили, детей отняли, мужей угнали! — причитали женщины. — Да будет ли конец мучениям нашим, матушка?
— Будет, и дети вернутся, и мужья, — обещала мать Мелитина. — А чтобы не сгинуть в земле, теперь будем и Богу молиться. Что же нам еще остается, сестры? Чем можно жить еще в каторге, во что верить — сами подумайте? Без веры погибнем! Ведь нас сюда и пригнали, чтоб души сгубить, чтоб скоту нас уподобить.
И обласкивала, целовала руки изнемогших.
А по ночам, когда утихал барак, она вместе с сестрой Агнеей топила печь, грела воду и, запарив сенной трухи пополам с еловой хвоей, лечила Анастасию. Лазарета в лагере еще не было, к тому же воспитатель объяснил, что пока не построят канал, этапов отсюда не будет…
Времени на молитвы почти не оставалось, и поэтому они молились втроем на ходу, иной раз поспевали отслужить молебен за всех — воровок и каэров, бытовиков и уголовников, за десятников и надзирателей. Полыхающая печь была и лампадкою, и свечами, и кадилом.
Через неделю за невыполнение нормы, религиозную пропаганду и антисоветскую агитацию мать Мелитину увели в роту усиленного режима и поместили в один барак с мужчинами. Печи тут не было, и люди, сбившись тесной стаей, грели друг друга.
— Расщедрились, начальнички! — возликовал один из них и выскочил из середины людского скопища, завертелся перед матерью Мелитиной. — Вторую бабу присылают! А ничего, только старая, кочерга!
Поднялся другой, третий, закрутились около, словно волки, перед тем, как свалить жертву, защелкали клыками, зацокали языками.
— Божья невеста!
— Игуменья!
— Поди, нецелованная!
Тут увидела мать Мелитина, что на полу, возле стены, лежит человек в окровавленном тряпье, накрытый фуфайкой. Растолкав окружавших ее людей, она подошла к нему и опустилась в изголовье. Человек дышал отрывисто и редко; сквозь щель на месте разбитого рта вырывался дух земли.
Мать Мелитина прочитала молитву, перекрестила умирающего и поцеловала в губы.
— Воды! — приказала она и обернулась, крикнула гневно: — Что шары выкатили? Принесите воды!
Стая смешалась. Какой-то уркаган в тельняшке брякнул кружкой, расплескивая, принес воду. Мать Мелитина приподняла голову человека и поднесла кружку к губам. Человек судорожно глотнул, однако изо рта хлынула кровь. Он с трудом разлепил опухшие глаза, долго вглядывался, но, похоже, ничего уже не различал. И сказать ничего не мог, только шевелил разбитыми губами, словно пытался вытолкнуть кляп изо рта. Мать Мелитина поняла: человек каялся, хотя наверняка не ведал, перед кем. Однако выслушав его бессловесное покаяние, она достала крест из-под одежды и поднесла к губам умирающего.
И тот, ощутив прикосновение меди — ни с чем не сравнимой меди креста, — резко открыл глаза и, наверное, разглядел крест. Что-то наподобие улыбки скользнуло по его обезображенному лицу, дернулось тело, чуть приподнялась рука, но, вложив в этот порыв остаток жизни, человек ослаб, и медленно, как случайный ветерок в пору неподвижного зноя, улетело дыхание.
— Как его звали? — спросила мать Мелитина. — Кто знает имя?
— Федор, — буркнул кто-то. — Дерзкий был парень…
Мать Мелитина закрыла покойному глаза и, установив в изголовье крест, начала читать отходную.
За спиной вдруг послышался плач — сентиментальный, со сдавленными рыданиями — и бесконечно горький.
— Прекрати реветь! — оборвав молитву, велела мать Мелитина. — Ты мне мешаешь!
Однако плачущего словно прорвало. Он заорал дурниной, совсем по-бабьи, и вот-вот готов был сорваться на причитания.
— Не смей! — крикнула мать Мелитина и услышала, как за спиной возникла короткая, яростная возня. Наверное, плачущего повалили на пол и зажали рот. Дочитав отходную, мать Мелитина обмыла покойному лицо, сложила ему руки и велела нащипать лучины. Потом, при лучине, она начала отпевать по полному чину, и люди в РУРе, присмирев, сидели за ее спиной, жались в комок и дышали редко, экономя тепло.
А вечером, перебравшись в дальний угол барака, мать Мелитина приготовилась к повседневной молитве, но услышала за спиной шаги и тихий голос.
— Отдохнула бы, мать… Мы тебе постелили…
— Мне трудиться надо, — проронила она.
— Да сколь же можно за него? За мертвого-то?..
— Теперь за живых буду.
Она узнала голос: это был тот самый, что плакал… Человек потоптался, зябко поежился и зевнул от холода.
— Ты по какой сюда? — чакая зубами, спросил он. — Пятьдесят восьмая?
— Я ни по какой, — сказала мать Мелитина. — Уйди, не мешай.
— Погоди, мать! — горячо вдруг заговорил он и встал перед ней. — Скажи, за что народ мучают? Я давно по тюрьмам, а такого не видал. Уж лучше бы к стенке!.. Я вор, мать! Я никого не убивал! Зачем же меня с землей мешать?! Я же не каэр! А меня!.. Даже царь такого не допускал к ворам! Что же сделалось с миром, мать?!
— Не знаю, — резко бросила она.
— Ну кто, кто знает?! — закричал он, и глаза его нездорово засветились. — Нет, ты скажи, скажи… Ты знаешь!
— Я жила в монастыре, — медленно заговорила мать Мелитина. — Богу молилась… А ты жил в миру! И теперь меня спрашиваешь, что с миром сделалось? Но ты жил ли по совести? Было ли от тебя добро миру?.. Нет, ты зло творил. И здесь зло творишь! Неужто и в аду не оступишься?
— А если меня живьем в землю загоняют?! Жить охота, мать! Вон Федор лежит… Скоро мы все один по одному… И глаза не закроют…
— Ты кому-нибудь закрыл глаза? — тихо спросила она. — Нет, ты жить хотел. Никто из вас Федору даже воды не подал… Но ты живи. Я за тебя молиться буду, живи.
Она не слышала, как человек отошел к своим, сбившимся в противоположном углу, заметила только бесшумное шевеление куржака на стенах. Длинные, узорчатые его пряди росли от дыхания людей, и казалось, что барак РУРа украшен к празднику бесконечными занавесами плетеных подзоров. Молиться было здесь как в церкви, а может быть, еще и лучше, ибо тут, на благословенной земле, все виделось отчетливо и было близко — жизнь и смерть, свет и тьма, Бог и дьявол. Ее одинокая молитва становилась соборной и была слышима будто мощный хор певчих.
Наедине с Богом она спрашивала то же самое, о чем спрашивали ее люди. Она произносила слова молитвы, а внутренне, искушаемая болью, задавала одни и те же вопросы: «Господи, за что кара твоя? За что муки ниспосланы Тобой без разбора на виновных и безвинных, на грешных и святых? Что же делается с миром?»