Лишь к вечеру солдаты выгнали с монастырского двора технику и неожиданно откуда-то появился бульдозер. Наверное, стоял у самой стены или за храмом. Бульдозер лихо прокатился по двору, развернулся и стал таранить конюшню. Он буровил ее, словно солому, крушил длинную стену, пока здание не накренилось и не расплылось, не раскатилось в гору бревен. Затем уже без торопливости, со знанием дела бульдозерист начал сталкивать руины в воду. Бревна разламывались под ножом, катились горой и, вздымая песок, обрушивались с крутояра. Зрелище было сильное: земля и вода поднимались дыбом и долго висели в воздухе. А переломанное дерево выныривало и плыло по течению вдоль берега. Минут за двадцать бульдозер спихал конюшню в реку, рискуя свалиться с обрыва, подчистил его кромку и выехал со двора. Еще через несколько минут вся техника выстроилась в колонну и потянулась к городу.
Завороженный увиденным, Деревнин перевел дух и растерянно осмотрелся. Неужели Кирюк такой недалекий человек — решил, что если столкнуть конюшню, значит, и делу конец? Ведь берег надо укреплять! Размыв останавливать! Ничего себе решение! Послал отделение солдат и думает, они все устроят. Да сюда нужно большие денежки вбухать! Шутка ли, с рекой тягаться!
Или он сделал это для отвода глаз? А сам, поди, давно повышения ждет, и ему ровным счетом наплевать, что в этой земле лежит. Может, ему года жить здесь не придется. Уйдет выше и потом с новенького спросит.
С сумерками он переплыл на монастырский берег, причалил, где пониже и положе обрыв, выбрался наверх и пошел к воротам. На калитке висел прежний замок, а рядом, на стене, жестяной плакат с надписью «Опасно для жизни!» с черепом и перекрещенными костями посередине. Деревнин обошел вокруг, но попасть во двор все радио было неоткуда Хоть плачь перед этой проклятой стеной! Д посмотреть, что там делали солдаты, хотелось немедленно.
Поразмыслив, Деревнин отправился в город и долго лазил по стройке, пока не отыскал подходящую лестницу. Нести ее оказалось тяжеловато и далеко — полтора километра, однако с частыми отдыхами и перекурами он дотащил ее до монастыря. Можно было и волоком, но Деревнин боялся, что останутся следы на земле и тогда могут найти, куда делась лестница.
Приставив ее к стене, Деревнин забрался наверх, затем перекинул лестницу во двор и спустился в траву. К этому времени совсем стемнело, и хорошо, что на хоздвор была набита целая дорога, а деревянный заплот оказался протараненным и наполовину снесенным. Щупая ногами землю, Деревнин подобрался к чистому месту, где недавно стояла конюшня, и ощутил резкий, удушающе-отвратительный запах. Он закрыл лицо рукавом, сделал несколько шагов вперед и пригляделся. Ему почудилось, что у него закружилась голова, потому что отутюженная бульдозерной лопатой земля проседала, проваливалась на глазах. Деревнин попятился назад и понял, что с головой все в порядке.
Тогда он зашел с другой стороны и попытался разглядеть, что же на самом деле происходит с землей.
Разглядел: земля проседала…
И еще увидел на белесом фоне реки, как из земли медленно поднимается буроватый, едкий дым. От него слезились глаза и схватывало дыхание.
Деревнин отступил на один шаг, на второй, на третий, не в силах оторвать глаз от тающей земли, потом медленно развернулся и побежал так, как если бы под его ногами рушился в речную пучину высокий, материковый берег.
Сенбернар уставал скорее, чем мать Мелитина, да и годами, в пересчете на человеческие, он был старше ее и потому больше плелся в хвосте, низко опустив тяжелую голову. Он немного оживал, когда впереди показывалась деревенька или большое село, догонял матушку и старался идти хотя бы рядом. Мать Мелитина, завидя такую прыть, спрашивала:
— Может, батюшка, котомку-то понесешь?
Пес отворачивался, будто разглядывая обочину дороги, и мосластые лопатки его сильнее выворачивались при ходьбе; он начинал хромать сразу на все четыре лапы, тем самым показывая, дескать, ну какой же из меня носильщик, посмотри сама, едва ковыляю.
— Что же, ладно, — соглашалась мать Мелитина. — Придем вот в деревеньку, отдохнем, перекусим и дальше побредем.
Они приходили в притрактовую деревню, ходили по улицам, заглядывали во дворы, если была школа — в школу, и тогда сенбернар окончательно веселел и бодрился. Дети мгновенно его окружали, сначала несмело тянули руки, окликали разными именами и скоро уже гладили, чесали за ушами, щупали уши, лапы и, наконец, усаживались верхом. Пес был неведомый сельской ребятне и потому тянул к себе, как тянуло ее все неизведанное и непознанное. А пока дети возились со спутником, мать Мелитина сидела где-нибудь в сторонке и глядела в ребячьи восторженные глазенки. Иного она окликала, подзывала к себе и спрашивала, кто его мать. Дети, играя с собакой, становились разговорчивыми, не дичились незнакомой, древней старухи в черном, поскольку она тоже казалась им не менее чудной, чем сенбернар. Потом они снова шли по улице и снова заглядывали во дворы, но там детей почти не было, а все больше старухи и стареющие женщины. Иногда им подавали милостыньку, хотя они не просили, но если жертвовали, то не отказывались и принимали с Христовым именем. Давали больше хлебом, молочком и огурчиками — деревня скудела на копеечку. Однако более всего скудела она детьми. Иное село обойдешь, едва три десятка парнишек насчитаешь. В ранешние времена на такую прорву народа и в триста бы не уложиться.
Обойдя таким образом встречную деревню, они отдыхали за ее околицей, перекусывали чем Бог послал и плелись дальше. Изредка их подвозила попутная подвода, причем сенбернар смотрел вознице в глаза с такой просьбой, что даже самый строгий и задачливый разрешал собаке забраться на телегу. Конные попутчики были в основном, колхозниками из ближних мест и потому не расспрашивали старуху. Верно, по тем временам и местам часто хаживали одинокие странницы. Да и колхозники или колхозницы мало чем отличались от тех же странников: котомка за плечами, сапоги через плечо, пятки в трещинах. Кто подался в город к дочери, кто по родне пошел деньжат на коровенку собрать, кто себе пенсию хлопочет, а кого погнали в райцентр медальку юбилейную получать у военкома. У этой разве что собака чудная, издалека глянуть, так телок полугодовалый, и глаза умные, печальные, того и смотри заплачет.
И еще заметила мать Мелитина, путешествуя по российским дорогам, что где бы то ни было — в деревне или в городе, на дорогах ли, на вокзалах и пристанях — кругом народ уж больно хмурый. Редко увидишь, как человек идет и улыбается просто так; все больше спешат, морщат лбы, и в какие глаза ни загляни — даже в детские, — везде забота сереет, а то нужда чернотой заливает. Экая радость, когда случается увидеть гулянку — свадьбу, проводины-встречины или Троицу. Соберется народ, попляшет, посмеется, попоет всласть, но расходится по домам — и снова грусть-кручина. Ровно околдованные, ровно очарованные печалью. Где же тот человек, который озарит лица народа православного, стряхнет с них серую дорожную пыль и украсит радостью?
Пока нет такого человека, народ лишь от вина веселится, в нем радость находит. Что же остается народу, ежели забота и нужда сушит его, словно гороховый стручок на солнце, сутулит, как коромысло, хмурит ненастной тучей? Где радость, где ему истина? В вине. Вот и пьет он, вот и глушит и в праздник и без праздника, утром и вечером, днем и ночью, и пока зачумлена голова, пока море по колено — гуляй, веселись! Потом будет трещать башка, и пустой желудок трижды наизнанку вывернется, и холодный пот прошибет — но ведь потом. А пока — радуйся, русский народ! Радуйся дешевому вину, радуйся, что его хоть залейся, радуйся и благодари благодетелей. Чему ж еще-то радоваться? Сколько прошла уж верст за эти годы мать Мелитина, а ни одной деревни не встретилось, где бы трезвый народ жил. Иной раз в придорожных канавах валяются люди, словно изношенные, засаленные одежины. Другого тронешь рукой — да живой ли? Захолодел весь, посинел, почернел, и ничем с ним не отводиться, как опять той же рюмкой вина. Сенбернар как-то не по-собачьи относился к пьяным: найдет лежащего, подползет к нему и станет вылизывать лицо, глаза, губы. Верно, думал, замерзает человек. Очнется подзаборник, разлепит опухшие глаза и вдруг заплачет пьяными слезами от собачьего ласкового языка, загорюет, запричитает, и такая невыносимая тоска польется — Господь Всемилостивый!
В лето одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года стала подходить мать Мелитина к большому городу. По шуму да по огненному морю, что ночами вспыхивал на горизонте, невиданный был город. А может, вовсе и не город, а просто людей так много стало на земле, что они теперь повсюду живут, все просторы заселили, и куда ни глянь, — дома, дома, дома…
Тут и обезножел сенбернар. Так все еще шел, ковылял, но как увидел впереди ночное зарево, дрогнул всем телом, вздохнул тяжело и повалился на землю.
— Пойдем, батюшка, пойдем, — уговаривала мать Мелитина и старалась поставить собаку на ноги. — Слышишь, вон какой город у нас впереди. Народу там миллионы, и если в каждой семье хоть по ребенку, это сколько же нам с тобой ходить? Вставай, батюшка, не лежи. Ведь лежа-то мы не найдем, не увидим сыночка. Я уж котомку сама понесу, не стану больше нагружать тебя. А ты хоть себя донеси. Осталось-то немножко, дома видать…
Сенбернар лежал на обочине и с трудом приподнимал голову. Он уже не мог втянуть вываленного языка, который валялся на земле как изжеванная, обветшалая тряпка. Истертые об асфальт подушки лап кровоточили и оставляли мокрые следы.
Он не в силах был уже зализывать раны.
А мимо бесконечным потоком шли машины, обдавая дымом и жаром разогретого железа.
Чуть оправившись, сенбернар все-таки встал и, поддерживаемый матерью Мелитиной, поплелся по дороге.
— Вот так, батюшка, вот так и добредем, — приговаривала она. — Больно уж город большой. Здесь уж наверняка отыщем. Ты зубами-то, зубами держись за меня. На вот тебе подол… А как отыщем, так ляжем рядышком да и отправимся к себе домой. Там нас ждут, сестрицы соскучились. Да потерпят еще. Что делать, коли нам забота такая выпала? Исполним, что Господь отпустил на земле, и домой. Ишь как, батюшка: ты собакой родился, я — человеком, а дорога нам одна. Ты не печалься, найдем, если родился. Мы ведь сколько уж с тобой прошли! А чем дальше, тем надежды-то больше…