Жирные, толстые, нахлебавшиеся вдоволь луковой похлебки, усладившие себя бутылкой доброго вина монахи хриплыми, ленивыми голосами прочитали приговор и гнусаво затянули «Те Deum». Страшно вскрикнул несчастный узник, когда, ломая шейные позвонки, завершила свое дело гаррота.
…Они вновь теперь, как и прежде, находились в тесном союзе — инквизиция и государство. И вновь, как и прежде, в каждом еретике видели врага правительства, а в том, кого объявляли «врагом королю и отечеству», — тайного еретика. И своего рода символом этого единства была каменная громада Эскуриала, воздвигнутого еще Филиппом II посреди каменистой, мрачной пустыни, — королевский замок и тут же и церковь и монастырь.
«Мы еще обсудим это, Гойя», — так неизменно отвечал на его просьбу уплатить деньги за портрет граф Флоридабланка, ставший в конце 80-х годов премьер-министром. Портрет имел успех, и, быть может, именно этому портрету Гойя был обязан тем, что на его работы обратил внимание двор.
Успех превратился в триумф, когда в 1789 году новый король, Карл IV, назначил Гойю придворным художником.
«Короли без ума от Гойи», — писал в те времена художник в одном из своих писем. Ему еще льстило тогда внимание вельмож, ему нравилось бывать при дворе, жить в богатом доме, иметь свой выезд. Он, вечный неудачник до того времени, теперь заботливо присоединил к своей фамилии дворянскую частичку «и». Гойя и Лусиентес именуют его, Гойя и Лусиентес, художник короля. Ему, еще за три-четыре года до этого радовавшемуся, что у него наконец есть стол, пять стульев, лампа, горшок с супом и бутылка вина, уверявшего, что, кроме скрипки и доски для игры в кости, ему ничего более не нужно, нравится то положение, которого он теперь достиг.
Но вскоре наступило отрезвление. Коренастый, мускулистый, с глубоко сидящими горящими глазами, Гойя был плоть от плоти народа, частицей народа, отнюдь не аристократом. Добродушный в те годы, лукавый, он со своей лохматой головой, со своими мужицкими привычками, грубоватой манерой разговаривать был терпим при дворе, но не более. В его гениальной кисти нуждались. Пропасть, существовавшая между грандами и народом, между сеньором и простолюдином, оставалась, и никакие ухищрения, никакие добавления к фамилии тут ничего не меняли.
Поднявшись высоко вверх по лестнице успеха, официально признанный лучшим художником Испании, у двери мастерской которого толпились, предлагая любые деньги, титулованные и нетитулованные властители страны (лишь бы он только согласился написать очередной портрет), Гойя душой, мыслями, чувствами оставался по другую сторону баррикад. Он видел зло и неправду, он знал, во что обходятся налогоплательщикам фривольные связи королевы Марии-Луизы и войны. Он знал, что каждый двадцатый в стране — идальго, уверенный, что трудиться — ниже его достоинства, а каждый сороковой — либо священник, либо монах. Он знал, как тяжко и трудно живет народ, веселый, жизнерадостный, храбрый, щедрый духом, пылкий народ, у которого нет ни земли, ни денег.
…Когда в 1798 году прибывший в Мадрид посол Франции Фердинанд Гийльмарде, бывший член революционного Конвента, голосовавший за казнь Людовика XVI, не был принят королем, первый живописец короля, отставив все другие свои работы, сам предложил послу написать его портрет.
Поза вызывающая и дерзкая, трехцветные — цвета революции — плюмаж и кокарда привлекали внимание на этом портрете. И с какой-то необычной для него нежностью выписал в общем довольно заурядные черты лица этого бывшего провинциального врача, служившего ныне Директории, Гойя. Ведь Гийльмарде отдал свой голос за казнь короля! Ведь именно за это его бойкотировал испанский двор.
В тот год уже были готовы семьдесят два из восьмидесяти офортов, вошедших в «Капричос».
Он все чаще работал теперь по ночам, иногда нарочно засиживаясь допоздна, иногда потому, что мучившая его бессонница посреди ночи поднимала его на ноги и не давали заснуть беспокойные мысли.
В 1788 году в письме к своему школьному другу Сапатеру он однажды воскликнул: «Как я желал бы жить в уединении и рисовать только то, что я люблю!»
И вот теперь, на старости лет, он жил в уединении, но это было вынужденное уединение. И он рисовал не то, что любил, а то, что ненавидел.
…На убогом табурете женщина-калека. Рядом брошены на землю маленькие костыли. В тоске и отчаянии застыла осужденная. На ее голове короса — позорный бумажный колпак еретиков. Беднягу обвиняют в общении с нечистой силой. «„За то, что она безногая“, — приписал внизу Гойя. — Я знал эту калеку. Говорят, она была… из Сарагосы; на улице Алкала… можно было ее видеть, просящую милостыню».
«За свободомыслие», — назвал Гойя другой рисунок, сделанный тоже карандашом, в той же манере — черное и белое, с резкой штриховкой, с едва намеченными чертами лица. Прихвачена цепью за шею девушка, не может она ни на шаг отойти — цепь вбита в стенку. Палачи сковали колодками ее ноги. И стоит она, изнемогая от усталости, от боли. Приоткрыт в страдании ее рот, в поднятых к небу глазах — мольба и отчаяние.
«Твои минуты сочтены», — написал Гойя на рисунке, изображающем узника. Теряя сознание, откинулся всем корпусом назад человек. Вот-вот упадет он, замученный своими палачами. В руках у него книжка, которую он держит немеющими пальцами. Черные волосы, черные бакенбарды — и смертельная бледность, перекошенные в последнем страдании губы — как впечатляюще, с каким искусством лаконично, страшно все это было передано Гойей!
Гойя знал, конечно, правило, которого придерживались так называемые благоразумные люди: «Молчи о короле и инквизиции». Но он не хотел молчать. И он не хотел быть благоразумным. Он видел геройство своего народа, он знал, что кровью лучших сынов Испании была обагрена земля в те грозные годы, когда Фердинанд и его гранды отсиживались в почетном плену у Наполеона.
Народу, отстаивающему свою свободу, народу, защищающему свои права, посвятил художник свои «Бедствия войны». Народу, томящемуся под властью реакции, страдающему от мракобесия и фанатизма, подлости и ничтожества королевского двора и инквизиции, посвятил он своих «Заключенных».
Гойя знал, что 14 апреля 1815 года Фердинанд посетил инквизиционный трибунал и выразил свое удовлетворение его «деятельностью». Он знал, что в католических газетах призывали к террору, писали, что не уменьшится число подданных короля, если три или четыре тысячи еретиков будут отправлены на костер. И он вновь и вновь возвращается в своих рисунках к той драме, что переживал его народ, он призывает к свободе, к борьбе против палачей.
Еще в «Капричос» он во многих офортах заклеймил лицемерие, ханжество церковников, пытки, применяемые инквизиторами, вытягивавшими из жертвы «признания», жадность церкви, ее стремление к обогащению. Он рисовал монахов с головами волков, ведущих за руку простых бедных людей; доносчиков инквизиции — в виде подсматривающих за людьми чудовищ; он рисовал пьяных монахов в подвалах монастыря; монахов-чревоугодников, обжигающихся горячей похлебкой. И не одни только инквизиторы почувствовали едкую издевку художника, изобразившего в одном из офортов «Капричос» засохшее дерево с двумя раскидистыми ветвями-руками, облаченное в монашескую рясу, а перед ним, перед этим привидением, застыла в испуге девушка, плачет женщина. В углу рисунка — бесенята. И злая, едкая подпись: «Как часто смехотворное создание превращается в фантастическое существо, которое, не будучи в действительности ничем, выглядит многим, так много могут сделать мастерство портного и глупость всех, кто судит о вещах только по их видимости».
А чего стоил сатирический рисунок, озаглавленный «Какие золотые, уста». С каким тупым подобострастием внимают поучениям попугая — проповедника, самовлюбленного, надутого, ничтожного, болтливого, его невежественные и льстивые слушатели. Проповедник — попугай. Это было неплохо придумано!
И еще в «Капричос» он несколько раз возвращался к изображению жертв реакции, с гневом и болью рисуя то осужденную инквизицией замученную полуобнаженную женщину, посаженную верхом на осла, с коросой на голове, с тяжелым и грубым хомутом на шее — ее сначала задушат, а потом сожгут (ведь церковный суд, упаси боже, не проливает кровь), то мужчину в покаянном одеянии, тоже в коросе, со связанными руками, на дощатом помосте, с поникшей головой слушающего приговор.
Увековечить героизм мучеников и заклеймить кровавые злодеяния палачей хотел Гойя в «Заключенных».
За что мучают людей? За что их подвергают гонениям и пыткам, издевательствам и казням? За то, отвечает Гойя (он так и подписывает свои рисунки), что «не знает места рождения». За то, что «писал не для дураков». За то, что «болтала языком», «За свободомыслие», «За то, что она рождена в другом племени…» И он пишет: «Не теряйте мужества». Один из рисунков — узник лежит, уронив голову на ладони, — он подписывает: «Проснись, невинный».
«Проснись, невинный». Немалое мужество надо было иметь, чтобы написать такие слова.
Но Гойя не ограничивается изображением всех ужасов современной ему Испании. Он вспоминает и прошлые злодеяния инквизиции, травившей писателей и ученых, революционеров и философов, уничтожавшей десятки тысяч людей.
Истреблять живую мысль, отстаивать все старое, жить по библейским догмам — этому учили церковники, этим занималась инквизиция. И Гойя создает один из лучших своих рисунков. Цепью прикован к стене узник в широкой мантии, в шапочке, сумным и скорбным лицом. Узник — мыслитель, не потерявший человеческого достоинства, полный благородства; он не сломлен, хотя уже стар он, и страдальчески закрыты его глаза, и сгорбился он, устав от пыток. «Сапата, слава твоя будет вечна», — подпишет этот рисунок Гойя. Сколько иронии в этих словах. Ведь именно Сапата, инквизитор XVII века, опубликовал указ, которым пользовались и его преемники времен Фердинанда, — о праве инквизиторов подвергать свои жертвы любым пыткам.