Франко снова зажил беззаботной жизнью, почувствовал себя отчасти свободным, и даже в тот день в 1986-м, когда он обнаружил ее на пороге – они почти не встречались несколько лет, – с потекшей тушью, с синяками на шее от рук обезумевшего Жака Саврье, как она ему объяснила, потерянно оглядываясь назад, точно блажная, он остался нечувствителен к ее слезам, к ее глазам, которые вновь обрели линяло-серый цвет ее детства. Возможно, причиной был его брак с Маргаритой Леопарди, подругой-итальянкой, на которой он женился, чтобы дать ей швейцарское гражданство, и она платила ему за эту милость подарками, столь же несоразмерными, сколь и показушными: золотой зажигалкой с выгравированным на ней его именем, хронометром, весившим на его запястье как слиток золота, костюмами от Армани, закалившими его. Или, может быть, просто жизнь потихоньку скукоживалась, или дело было в курсе реабилитации – восемь месяцев в Нью-Мексико, камни и пыль насколько хватает глаз, – который отбил у него одновременно вкус к химии и к романтике. В нем ничто не шевельнулось, ни снаружи, ни внутри, и когда она вцепилась в него, пытаясь поцеловать, с размазанной по щекам помадой, как будто восхитительно обгорела на солнце, Франко оттолкнул ее сильнее, чем ему хотелось. Он приготовил ей большую кружку кофе, набросил шаль на плечи и вышел из комнаты позвонить Жаку Саврье.
Иногда, но все реже и реже, один из парижских друзей, Даниэль Видаль или Серж Шубовска, упоминал Клаудию, подмигивая или вопросительно улыбаясь, и Франко напрягался, лицо его становилось жестким. «Это у меня прошло», – говорил он.
Его нашли однажды утром, в январе 1988-го, скорчившимся в туалете, головой на унитазе, полуголого, с удивительно умиротворенным лицом. Причины его смерти так и остались туманными, но, наверно, люди и не хотели знать. В последнее время он говорил, что ушел на покой или в отпуске по инвалидности, но теперь, когда он проводил почти все дни в кафе, ни у кого не хватало терпения выслушивать его бредни о духовном обновлении человечества.
В Кран-Монтане никогда не видели столько народу на похоронах, плачущие женщины шумно сморкались, отбросив всякий стыд, образовались пробки из роскошных машин, некоторые громко гудели, как пьяная молодежь после вечеринки. В тот день каждый имел в запасе анекдот, в доказательство того, что он был другом Франко Росетти, и женщины стали пить – пришлось несколько раз готовить пунш, который подавали в пластмассовых стаканчиках. Они рассказывали, как спали с ним, а Маргарита Леопарди в черном прозрачном брючном комбинезоне разносила сэндвичи, улыбаясь сквозь слезы.
Но до самого конца Франко видел только Клаудию, ночами во сне, а порой и днем, когда время таяло в тумане. Девушка со светлыми волосами, трепещущими сквозь белую пыль, словно искрящиеся кристаллики или тальк, залитая светом, отодвигала створку французского окна, в ночной рубашке, с мерцающими крыльями в ушах, и исчезала, растворялась в снегу.
Крис
Когда Крис думала о долгой ночи, в которую слились 80-е годы (они пролетели быстро, как трепет ресниц под веком, изумрудно-зеленым или синим, оттенка электрик), один и тот же вечер непременно приходил ей на ум. Картины были такие четкие, что она, казалось, могла потрогать их пальцем. А между тем, вечеров было много, с нарядами, с возлияниями, были безумные новогодние праздники, рождественские ночи, заканчивавшиеся утром в снегу, санки, опрокинувшиеся, как утлая лодчонка, в свежий сугроб, пригоршни снега за шиворот рубашки или в декольте чересчур открытого платья. Снежные хлопья таяли на накрашенных губах.
Но каждый раз, когда она вспоминала самые безумные годы своей жизни, эти годы, когда ногти у нее были длинные, как ее жажда жить быстро, будто она знала, что это ненадолго, что однажды все улетучится, оставив лишь чувство утраты, как в оттепель, когда земля уходит из-под ног месивом из грязи и камней, так вот, каждый раз, стоило подумать об этом, один африканский праздник, устроенный Жаком Саврье и Клаудией 31 декабря 1982-го, всплывал в памяти Крис.
«Жить до чего? – спрашивала она себя порой. – До полного краха? Исчезновения самой идеи будущего?»
Это случалось с ней редко, только когда она много пила, когда просыпалась в поту среди ночи и самые темные мысли вдруг всплывали на поверхность, не поддающиеся усилию воли.
Крис провела день в Париже, ее выкрасили в черный цвет с головы до пят, заплели волосы в десятки крошечных косичек, торчащих на голове, точно грива. Пришлось искать институт красоты, занимающийся спецэффектами для кино, несколько дней поисков. Потом они с Жоржем вылетели самолетом в Женеву. Ее муж надел колониальный шлем – она помнила, какие лица были у пассажиров, это смешило их обоих, – и было странно, что она отлично помнила его голову в этом шлеме, ремень, который он затянул на шее, оставивший темный, неприятный на вид след, в то время как в памяти не сохранилось почти ничего от их совместной жизни. Ей было так занятно смотреть на своих детей и думать, что она зачала их с ним, но даже они, дети, в конечном счете казались ей незнакомцами, они росли в каком-то холодном тумане, недоступные.
Выкрашенная черной краской Крис оставила черные следы на кремовой коже заднего сиденья «мерседеса». Она любила рассказывать, как пересекла всю страну в такси, намазанная ваксой, – невозможная вещь теперь, в нашу эпоху паранойи. Она говорила об этом лихорадочно и немного свысока, словно вспоминая время, когда развлекаться было высшим изыском, но прекратила, после того как ее дочь буркнула за столом с видом превосходства, свойственным ей, с тех пор как она рассталась с обманчивой оболочкой девочки – о, эти чудные кудри! маленькие ручки, протянутые для поцелуя, перед сном, в постели! – и стала вечно раздраженной девицей: «Что и говорить, у тебя было время на все эти глупости».
Крис вспоминала с тоской, словно с металлическим привкусом во рту, как вошла в шелковом бубу, бирюзовый цвет которого оттенял ее черную кожу, в шале, превращенное в джунгли. Гостиная была уставлена вечнозелеными растениями, фикусами, пальмами, раскинувшими свою листву, как зонты, под которыми хихикали молодые женщины, а прожектора освещали снег за французским окном. Немыслимая пестрая толпа теснилась на диванах в густой жаре, окутанная сигаретным дымом. Картины были несказанные, декаданс великолепный. Сновали официанты в белых костюмах, серебряные подносы танцевали в воздухе: икра – разумеется, всегда была икра, Клаудия ее обожала, горы икры, которую черпали суповыми ложками, – фуагра, коктейли с химическими бликами. Ей помнилось чувство радости и бессмертия. Когда Крис встречала свое отражение в зеркале над камином, она на миг замирала от удивления и восхищения, вглядываясь в эту темнокожую красавицу с блестящими, как стекло, глазами. В ту пору она всегда удивлялась своему отражению, этой женщине, которая не была больше подростком, ее исчезнувшим щечкам, чуть отяжелевшим векам, но это продолжалось лишь мгновение, и, когда она улыбалась, к ней возвращалось в точности прежнее выражение ее юных лет, сочетание жадности и невинности. Она чувствовала себя в безопасности, хотя ее паспорт был при ней в сумке, сегодня и каждый день, до конца ее жизни, как научили ее родители. Ее жизнь – у нее было такое предчувствие – готова была повернуться к чему-то чудесному, чему-то неощутимо сладкому, как хмель от шампанского. Ведь в те годы все было возможно, не правда ли, абсолютно все.
Она так и видела Жака Саврье в костюме солдата колониальных войск, в камуфляжной куртке, с лентами патронов, обмотанными вокруг щуплого торса, в зеркальных очках, скрывавших взгляд. Она помнила того коренастого мужчину, Мобуту в леопардовом токе, который держал на поводке плюшевую обезьяну. Чернокожую женщину – африканку! – в платье с леопардовым принтом и ногами как карандаши, прильнувшую лицом к блестящему окну и неотрывно глядящую вдаль, на горы. Помнила Карли, босиком, с длинными волосами, распущенными до бедер, эти волосы, смешно, она отказывалась их стричь, как маленькая. Закутанная в пестрое парео, с красными елочными шарами в ушах, в которых отражались лица, искаженные, с огромными ртами, и сияющие глаза.
И Клаудию, конечно же, Клаудию. Клаудию, которую она обожала – они смеялись вдвоем, как она никогда ни с кем не смеялась, – и чья красота всякий раз была словно удар в лицо. Она никогда никому не завидовала за всю свою жизнь, но с Клаудией, даже когда они вдруг вскакивали посреди обеда, как две возбужденные девчонки, и бежали в ванную, где рисовали бабочек вокруг глаз, покрывали веки блестками, мазали губы убийственно красной помадой и казались идеальным отражением друг друга – одна черноглазая брюнетка, другая голубоглазая блондинка, – Крис ощущала укол зависти, словно невралгическую боль или чужой палец в желудке. Это длилось лишь мгновение, взмах ресниц – и тень исчезала, но у этого ощущения чувствовался привкус яда. Крис всегда была сама не своя перед обедом в «Археоптериксе». Она переодевалась снова и снова, ее мозг работал с бешеной скоростью, движения становились нескладными, платья натягивались одно за другим судорожными жестами, словно в замедленной съемке. Она выгоняла детей, раздраженная как никогда, часть ее сердца терзали их маленькие тельца в пижамках. Но ничто не могло ее успокоить.
В ту пору все были очарованы Жаком Саврье и Клаудией. Их шале, их машинами, их деньгами, разумеется, этими деньгами, которыми они швырялись так поразительно, так божественно непринужденно, как будто ничего не могло с ними случиться, как будто им принадлежал весь мир. Их образ жизни говорил о лучезарном будущем, и внезапно казалось, что буржуазным, благовоспитанным семьям недостает размаха или смелости, и даже итальянцы, катавшиеся на лыжах в серебряных комбинезонах, с банданами, усеянными стразами, в волосах, выглядели шутами гороховыми. Они приезжали в Кран-Монтану в «роллс-ройсе» цвета синий металлик с серым интерьером, который юзил по снегу, роскошный и неуместный. В феврале 1983-го, когда была самая сильная буря за десятилетие и снег шел почти неделю без перерыва, курорт, казалось, исчез с лица земли, погребенный под плотной массой. Снегоуборочная машина, присланная дорожной службой, немедленно расчистила дорогу к «Археоптериксу», тогда как соседнее шоссе, ведущее к «Спортингу», катку и резиденции «Радуга», оставалось под снегом еще много дней, и никому, казалось, не было до этого дела. Жак Саврье принимал гостей в смокинге, и почти двадцать лет спустя Крис еще слышала о лангустах и омарах, которых доставляли в шале живыми, в пластмассовых баках, наполненных морской водой. Коммерсанты курорта звали Жака Саврье по имени, и рассказывали даже, что Катрин Вебер, хозяйка отеля «Альписсима», покончила с собой из любви к нему. Ее нашли в холодильной камере отеля, где она заперлась в меховом манто, сидела у стены, подтянув колени к подбородку, и Крис сохранила в ящике ночного столика фотографию, опубликованную в «Журналь де Сьерр», – посиневшее от холода лицо, волосы, похожие на мех чучела зверя. Всем хотелось быть приглашенными к Жаку Саврье, и поразительно было видеть, как эти деловые люди с сигарами в зубах ахают перед новыми колонками или