В эту минуту – или несколько часов спустя? – крошечная синичка с желтым горлышком запорхала вокруг ее лица, а потом села ей на руку. Птичка склевала что-то похожее на хлебную крошку, посидела немного на кончиках пальцев и, трепеща крылышками, скрылась в тени елей. Клаудия опустила руку в кожаную сумку, висевшую у нее на плече – кожаную? – и это был словно сигнал: две, три синички серо-голубым облачком окружили ее и спикировали ей на ладонь, которую она поддерживала другой рукой, словно статуя, изображающая победу.
Мы так и не узнали, что произошло потом. Увидела ли она их? Рассмеялась ли? Или испарилась, оставив за собой лишь легкий аромат лимона, пока они протирали глаза?
Так или иначе, мы знали – невозможно объяснить как, но информация доходила до нас даже без слов, они были не нужны, – знали, что они не встретились, в том смысле, что не могли поговорить, или уйти вместе, или потрогать ее пальцем, потому что для Франко и даже для Джованни, с его журнальной красотой, с его декадентским великолепием, она была недосягаема, не там, не тогда.
Non ho l’età, non ho l’età per amarti,
Nell’attesa che venga quell giorno, ma ora no.
Ma ora no Ma ora no.[8]
7
Зимой 67-го мир рухнул. Или, по крайней мере, нас из него выбросило, и жизнь подтвердила наш уход в тень, в зыбкий эластичный туман.
В тот год Серж Шубовска почти совсем перестал спать. Это началось во время Шестидневной войны, после ночи у Ариэля Каттана, в комнате для прислуги, которую он занимал над родительской квартирой на авеню Фош, в компании плохо выбритых студентов, собиравших средства для Израиля. С того дня он ходил с нездоровыми кругами под глазами и утверждал, что не может больше выносить свою постель. «Она как гигантский рот», – говорил он, приглаживая рукой волосы, которые у него не было сил – или необходимой собранности – помыть. Он также упоминал иногда – но только когда выпивал, поздно ночью – «мальчика, который смотрел на него в темноте, стоя у его кровати». Он бормотал это, бросая подозрительные взгляды поверх наших плеч. Нам было невыносимо слышать эту чушь, и мы закуривали или смотрели на свои руки. Его костюмы были измяты, как будто он больше не раздевался на ночь, и это тем более шокировало, что всегда он был беспощаден к нашим огрехам вкуса или каким-либо признакам расхлябанности, как, скажем, прошлым летом, когда он отказался обедать в компании Кристиана Гранжа, сидевшего за столом в майке.
В тот же год Макс Молланже стал говорить кстати и некстати о смерти Франсуазы Дорлеак[9]. Даниэль Видаль – единственный из нас, кто принимал его приглашения, очевидно, чтобы получить доступ к его экземплярам «Пентхауза», – рассказал нам, что Макс Молланже устроил мавзолей в своей комнате, над коллекцией макетов, состоящий из первой полосы «Пари-Матч», постера «Нежной кожи»[10] (подписанного неразборчивыми каракулями черным фломастером) и рекламы «Рено-8 Гордини», модели для красивых девушек, на которой актриса врезалась в опору электропередачи на выезде с Эстерельской автострады («Полоса № 47», – уточнял он).
В тот год Патрик Сенсер стал рассуждать о достоинствах кровей и делать вылазки в Пантер с коммандос с Запада, утверждая, что все они «совершенные уроды», но подробно перечисляя удары, нанесенные им очкастым коммунистам, с гордостью, которая огорчала нас и впечатляла одновременно. В тот год Даниэлла Алацраки, сестра Роберто, стала звать своих родителей по именам и на «ты». В тот год Франко отрастил волосы и стал носить коралловый брелок в виде полового органа.
В тот год три К нанесли нам удар в самое сердце.
Это началось, когда Кристос Толлис, грек, катавшийся на равнинных лыжах по полю для гольфа, как старик, наскочил на нас под вечер у Гербера. Он пыхтел, тараща глаза: «Сильвен Гузман и Натали Гурвиц трахались на столе для пинг-понга у Тбилиси».
Мы ощутили подземный толчок за горячим шоколадом, дымившимся в фарфоровых чашках, в чашках, которые нам захотелось швырнуть в стену, расколотить об голову первого встречного, даже из наших, ради вкуса крови или просто чтобы что-нибудь сделать.
Кристос Толлис казался достоверным источником – его щеки горели, слова были точны в сладковатом воздухе булочной. Его старшая сестра Электра, томное создание, которое мы часто видели подпирающей стену в Клубе и выдыхающей колечки дыма изо рта, округленного буквой О, вернулась домой среди ночи – он не мог сказать точно, в котором часу – и, должно быть, ошеломленная только что пережитым, нырнула в его постель, прижалась к нему своим горячим телом, пропитанным алкоголем и еще каким-то неопределимым запахом, то ли колбасы, то ли железа. Она шептала ему на ухо много долгих, очень долгих минут, как будто это ухо было перламутровой раковиной, или туннелем, ведущим к центру земли, или вместилищем переполненного сердца.
Итак, Карли устроила вечеринку в подвале шале «Дикие травы». Это имечко! Мы никогда не понимали, до чего оно многообещающее и мучительное. По словам Кристоса толпа – толпа? – набилась в дегустационное помещение винного погреба шале, этот швейцарский подвал, где собираются, чтобы пить и предаваться всевозможным излишествам, вплоть до самых диких, за тяжелой деревянной дверью, предназначенной заглушать звуки (крик? пение? оргазмы?).
Он рассказывал, уставившись в скрытое потолком небо, стоя в этой булочной, чистый, как скука или смерть, и наш шоколад походил на деготь. Казалось, Электра овладела его телом, когда он рассказывал, шепча слова тягучим, мелодичным голосом, но слова эти вонзались как ножи. Он рассказывал про синие и красные фонарики, освещавшие всех призрачным светом, про дым сигарет, погрузивший помещение в туман, и про чучело фазана, стоявшее на барной стойке, которое, казалось, всматривалось в собравшихся своими черными глазами. Итальянцы танцевали в солнечных очках. Танцы были медленные. Бились стаканы, смеялись девушки со смятенными глазами и каплями пота на границе волос, парочки жались в тень, и руки ныряли под мохеровые свитера.
И были Сильвен Гузман и Натали Гурвиц, в гараже, на столе для пинг-понга.
Мы никогда не сомневались в словах Кристоса. Он был, и это очевидно, лишь оракулом, невинным посланцем Богов.
Никто больше не упоминал об этой вечеринке. Не было никаких слухов, никаких сплетен. Даже сестра Шарля Демоля ничего не знала. Серж Шубовска поймал ее за плечо, заставив вздрогнуть, когда она рассматривала витрину «Сувенир-Сувенира», оформленную на тему ланей – хрустальных, фарфоровых, из дутого стекла, резвящихся на резиновом лугу. Серж задал ей вопрос без предисловий, что ее, похоже, не смутило. Она лишь нахмурила брови и покачала своей крысиной головкой. «Нет, не было никакой вечеринки у Тбилиси. И траха на столе для пинг-понга не было. Я бы знала». Потом она добавила, посерьезнев взглядом, как детектив, копающий свои личные досье: «Насколько мне известно, Натали Гурвиц спит только со своей кузиной Бабет». Что же до Франко, он только посмотрел на нас с отстраненной улыбкой и пожал плечами.
И все же мы знали. Мы знали, что в подземном мире, в подвалах с резными панелями, происходит нечто. Знали и то, что нам никогда не попасть в эти подвалы. Мы не говорили об этом между собой, но, когда, позже, слышали ностальгические свидетельства – май 68-го, свобода, лучший мир, секс, вся эта хрень, – пронзительная боль растекалась по нашим затылкам.
В Париже воздух был наэлектризован, город рычал как зверь, и мы спали с отвязными девчонками, которые вешались нам на шею, – Эдуард де Монтень подобрал на своем «остине» у Сорбонны маленькую рыженькую в мини-юбке, открывавшей розовые хлопковые трусики, которая буквально ввалилась в машину и сказала ему: «Трогай, милый, за мной гонятся». Она поцеловала его на светофоре, и однажды вечером, в дымину пьяный, он прочел нам до неловкости эротическую поэму о происхождении мира на пассажирском сиденье. Мы курили в окна вечерами, и Эдуард де Монтень на улице Месье-ле-Пренс смотрел, как вспыхивают машины, точно воспламененные сердца, и приглядывал за своим «остином», на который никто никогда бы не покусился, словно нарочно, чтобы подчеркнуть его незначительность – и нашу тоже.
Даже Патрик Сенсер, который возвращался с окровавленным лицом, вздув лицеистов на выходе из кафе, казалось, переживал внутреннее смятение, печаль, словно ему не хватало убежденности.
Следующим летом в Кране он не говорил больше о возрождении патриотизма и стал играть в керлинг, войдя в команду Ариэля Каттана, которую привел к победе на любительском турнире Сьерр/Сьон в 1969-м; и даже Эдгар Суарес, которому он разбил нос в Париже в ноябре месяце, после того как тот обозвал его «фашистским дерьмом», обнимал его долго, как брата.
Кран-Монтана была равна себе, непотребно неподвижная, безразличная к гомону окружающего мира. Деревня продолжала жить в ритме лыжных дней, семейных прогулок, вечеров на террасе «Спортинга», где пианист играл In a sentimental mood[11], будто был один на свете. Но в воздухе висело напряжение. Когда мы проходили швейцарскую таможню в наших роскошных седанах, наши матери вцеплялись в сумочки, лбы отцов блестели, губы подергивались влажной пленкой. Даниэль Видаль рассказал нам, что, едва приехав в шале, отец на его глазах извлек из багажника запасное колесо и заперся в лыжном сарае, а матери пришлось одной перетаскивать багаж, спотыкаясь в туфельках на каблуках. «Эта шина была набита баблом», – сказал он нам голосом зрелого мужчины.
Наши родители шептались по телефону, матери отправлялись в «Швейцарский Кредит» с дорожными сумками. Они были напряжены и, хотя еще принимали гостей на аперитив, накрасившись и причесавшись с патологическим совершенством, все чаще проводили вечера у себя в комнате, где мы заставали их спящими, в шелковых колготках, свернувшимися клубочком, как беспокойные дети. Спустя годы рассказывали, что Бьянка Ферольди обнаружила в семейном шале, в дальнем углу камина, картины, завернутые в бумагу, все в саже, и сапфиры в коробочке из-под леденцов от кашля.