Неужели Франко Росетти нас предал? (В следующие дни мы видели его грузовичок, припаркованный у «Диких трав», – доказательство, что он был внутри.) Преследовал ли нас образ Клаудии на столе для пинг-понга, встававший перед глазами в ночи, ее сомкнутые веки, когда мы лежали под простынями, холодными, как саван? Партия в теннис? Никто из нас был не способен играть в теннис в ту пору. Никто.
В эти февральские каникулы заговорили о телефонных звонках. Телефон звонил у Маджоре, кто-то дышал в трубку. Альберта Маджоре рассказала об этом Франко, кутаясь в жутковатую накидку из лисы, чья голова, лежавшая у нее на плече, казалось, смотрела на вас. Она нервничала, под глазами набрякли мешки, и эта неожиданная уязвимость делала ее еще более эротичной. Губная помада размазалась по зубам, по ее великолепным зубам, созданным, чтобы кусать плоть. Она походила на героиню черного фильма, сильную и неуравновешенную. Роберто Алацраки сказал нам по секрету, что она расплакалась на улице, когда его мать с ней просто поздоровалась: «Добрый день, Альберта». Говорили, что голос в трубке не только дышал, но и произносил ужасные слова: «фашистка», «проститутка» и еще: «Твоя дочь, шлюхино отродье, спит со всеми подряд».
Однажды ночью Анна Сенсер видела, как Джованни Маджоре за рулем «мазерати» стрелой промчался мимо нее у катка, обдав грязным снегом ее пальто. Мы замечали его все чаще, бледного, пьяного, заплетающего ногами под вечер у входа в Клуб или даже в «Спортинг».
Следующим летом, это было лето 70-го, шале Маджоре стояло с закрытыми ставнями. На стене остались красные потеки, как будто кто-то пытался поспешно стереть слова, написанные краской – или кровью.
Никто больше не жил в «Диких травах».
Три К исчезли.
Потом Франко рассказал нам, что Клаудия забеременела. Она бежала с женатым итальянцем, и тот, узнав о беременности, бросил ее и вернулся к жене, тоже беременной. Он рассказывал нам это за рулем своего грузовичка, голосом без эмоций, уставившись на дорогу, а мы сидели, парализованные, и запах пота наполнял кабину.
Остаток лета прошел в каком-то тумане. Не осталось никаких воспоминаний. Только та ночь, когда Серж Шубовска, оставивший открытым окно и не спавший, как почти каждую ночь, увидел что-то очень быстро перемещавшееся в воздухе, то ли облачко, то ли тень. Он сел в постели, щуря глаза, и разглядел летучую мышь, которая кружила по комнате, как посланница преисподней, явившаяся предъявить ему счет за наши грехи.
Карлотта
Две юбки и три свитера. Карлотте Тбилиси казалось, что все ее отрочество можно разложить на одной кровати.
Килт – цвет не тот, складки не те, – бутылочно-зеленая плиссированная юбка – у всех такие красные – и свитера из тонкой шерсти: бордовый, темно-серый, синий, такие же, как у ее братьев, колючие. Все всегда было велико. Юбки сползали на бедра, свитера висели, не то что у ее подруг, ну, в общем, девочек, с которыми она вынуждена была общаться, живших на авеню Фош. Казалось, эта авеню населена красавицами с бледной кожей, которые расчесывали волосы черепаховыми гребнями и носили мягкие, как фетр, тенниски, облегавшие груди.
Карлотта всегда знала, что она неинтересная, хуже того, она была странная. Даже когда выросла, она чувствовала себя другой, но, заимствуя брюки своих братьев и рубашки Пьера Паоло Гомазио (они застегивались между ног, это было прикольно), сумела создать себе стиль, который могли бы назвать «оригинальным».
Все было из рук вон. Ее одежда, обувь – белая, ортопедическая, на шнурках, главное, белая – черт побери, ну почему она еще и белая? – ее слишком длинные волосы, которые мать отказывалась стричь под тем предлогом, что они великолепны, ее несуществующие груди, нос, подбородок.
Мать утверждала, что у нее скошенный подбородок. Она смотрела на Карлотту и восклицала с укором в голосе каждую минуту: «Покажи Грейс!»
Грейс Келли была кумиром Саломеи Тбилиси, воплощением пластического совершенства, осанки и шика – правильного подбородка. Карлотта должна была выдвигать челюсть, чтобы нижние зубы оказались перед верхними, как будто, повторяя упражнение до бесконечности, этой гимнастикой можно было повлиять на кости. Было что-то самонадеянное в этом сражении, бессознательное, напоминающее безумное упорство тех, кто надеется повернуть реки вспять или построить железные дороги в джунглях. Карлотта работала мышцами челюсти, выдвигала ее вперед, кожа на шее натягивалась, даже за ушами тянула, и девочка должна была оставаться в таком положении, пока мать занималась своими делами. Какими? Она никогда толком не понимала, откуда в ней напряжение, всегда на грани срыва. Ни дня в своей жизни Саломея Тбилиси не работала. Она держала кухарку и горничную, которые ночевали в комнатах для прислуги над их квартирой, но все равно всегда суетилась, как будто дня ей не хватало.
В конце концов было решено, что Карлотте сделают операцию на подбородке, когда ей исполнится восемнадцать. Профессор Солиньяк, крестник ее отца и пластический хирург, известный даже в Соединенных Штатах тем, что разделил сиамских близнецов, потеребил ее челюсть руками, пахнувшими жавелевой водой. Глубоко вдавив пальцы в кожу, он заявил: «Я поставлю тебе маленький протез, вот сюда, просто болтик, пустяки».
Однажды Карлотта выстригла челку маникюрными ножницами. Мать бросила на пол жаркое жестом камикадзе. На роскошном ковре в столовой, с зелеными и фиолетовыми павлинами на темно-синем фоне, так и осталась бурая тень, словно след грязи.
Саломея Тбилиси была высокой. Росту в ней было метр семьдесят пять, и, видя, как Карлотта запускает руку в мисочку с фисташками, она ударялась в панику.
«Да прекрати же, прекрати. Прекрати расти».
Ей было запрещено есть красное мясо и тем более лечиться гомеопатией, «от которой растут кости даже у взрослых».
Когда Саломея Тбилиси принимала гостей, расставляя подносы с блинами на низком столике в гостиной строго симметрично, в ансамбле из пуловера и жакета, идеально облегавшем ее мальчишеский торс (призрачные груди, семейное проклятие), она отправляла дочь в свою комнату: «Иди подкрась губы».
Раздвинув дверь гармошкой, Карлотта падала на кровать с подушками, расшитыми тропическими цветами, и полулежала, прислонившись к стене, вытянув ноги под килтом, с чувством поражения зажав в руке тюбик губной помады: как она могла надеяться походить на изысканную блондинку, с ее-то «особенным» лицом, с волосами, густыми, как мех выдры, с темными, мутными, подлыми глазами?
Ей хотелось всю свою жизнь провести на этой кровати.
В тот вечер она держала письмо пальцами с ноготками, покрытыми красным лаком, словно маленькими капельками крови. Смех, высокие голоса доносились до нее сквозь тонкую, как картон, стену, отделявшую ее от гостиной, где шел прием. В этом мавзолее, содержавшемся в вечном сумраке, было видно, как летает пыль.
Ей казалось, что письмо испускает волны отчаяния, жалобный шепот. Оно трепетало, в нем билось сердце. Это было, наверно, единственное живое существо в комнате. Даже хомячок, который нервно скреб свою подстилку, имел мертвый взгляд. Его клетка, висевшая на стене над кроватью, на фоне обоев, походила на подвешенный гроб.
Была весна 1971-го, Карлотте исполнилось девятнадцать лет. Она перечитала письмо десятки раз. Измятый конверт, адресованный «мадемуазель Карлотте Тбилиси, 27 улица Миромениль, Париж XVII, Франция. На марке можно было прочесть Parchi Nazionali над трубящим – в отчаянии? – оленем на фоне заснеженных гор.
Она осторожно извлекла из конверта два листа тонкой, почти папиросной бумаги, исписанных с двух сторон мелким наклонным почерком, словно летящим или убегающим. Она держала письмо, и ей казалось, будто она держит бабочку, волокнистый рельеф ощущался под подушечками пальцев. Не в первый раз Клаудия писала ей, но это письмо не походило ни на одно другое. Она выплеснула на бумагу свое отчаяние, путано, но без прикрас, и это было тем более поразительно, что ни разу за все эти годы, с тех пор как они встретились втроем в швейцарской лыжной школе, на трассах Крансюр-Сьерр для новичков, в декабре 1963-го, они не говорили об интимном. Им было по одиннадцать лет, они робели, любили смех, любили лыжи, хотя получалось у них неважно, особенно у Клаудии, самой неуклюжей, но и самой элегантной. Карлотта помнила, как была поражена ее модными нарядами, бледно-розовыми костюмами, припорошенными блестками, и, несмотря на стрижку – густая челка, белокурый шлем, – находила ее изумительной. Она чувствовала, что нашла союзницу, существо своей породы. Не в пример Крис, которая улыбалась так, будто жила на сцене мюзик-холла, Клаудия была закомплексована. Она выглядела затюканной матерью, скульптурных форм блондинкой в мехах, острой, как кубик льда, и издали похожей на дрессированного гризли на задних лапах.
Карлотта жила с сознанием аномалии, и в Кране было еще хуже. Она помнила день, когда ее отец в кепке с вышитой надписью «Дикие травы» привез Камиллу и Элизабет Акерман. Они сели на заднее сиденье большого джипа, не прерывая разговора, и встряхивали своими тонкими волосами, принимая мужчину в форме за домашнего шофера. Карлотта притворилась, будто ничего не поняла. Но в ту зиму она больше никого не приглашала играть.
Летом 61-го она была на первом причастии Камиллы и Элизабет в церкви Монтаны, полной парижан, остановившихся в отеле «Рояль». Обе улыбались, гордые и почти светящиеся в своих платьицах. Перед алтарем они, казалось, преклоняют колена в молочных лужах. Они получили книги, ручки, золотые медальки. На следующей неделе Карлотта услышала по швейцарскому телевидению, как экзальтированный священник утверждал, что «только те спасутся, кто взойдет на Монблан». Она ощутила себя исключенной, это было физическое ощущение в груди, а перед глазами плыло видение: процессия людей в белом, держащих за руки девушек в девственно-чистых платьях, поднимается на ледник в направлении рая в ореоле снежных хлопьев.