— Отец, что ты пытаешься мне сказать?
— То, что я должен вернуться. Я должен подняться Наверх.
Винсент молчал, осмысливая услышанное. Отец же, произнеся эти слова, чувствовал себя странно потерянным, едва он осознал, что не видел солнечного света уже… нет, не может быть… почти тридцать пять лет… Но все должно будет измениться… Это причиняло ему боль и как-то странно ужасало его. Читая газеты, разговаривая с людьми, он осознавал это, но только своим рассудком, качал головой, но где-то в глубине души понимая, что на самом деле это его не касается по-настоящему, ничего не значит для него… ничего не будет значить для него.
— Когда ты уйдешь?
— Как только соберусь. — Он глубоко вздохнул. Его голос, против ожидания, звучал уверенно и спокойно. — Я вернусь к вечеру, — продолжал он, — тогда и поговорим.
Но он не представлял себе, что он сможет рассказать. Когда Винсент ушел, Отец стоял некоторое время, обводя взглядом все большое куполообразное подземелье с его мягко светящимися масляными лампами, горящими в дюжине стенных ниш свечами, узкой галереей над головой, с его книгами. Они были его сокровищем, эти книги. В те мрачные годы, когда он впервые спустился в Нижний мир, случалось, что только книги вставали между ним и бездной отчаяния. Ими была завалена вся комната, каждая горизонтальная поверхность — бестселлеры Книжного клуба двадцатилетней давности, классика в кожаных переплетах с выцветшими форзацами, тома работ по самосовершенствованию, которые он читал просто из любопытства, воспринимая их как блажь Верхнего мира, полосатые обложки рекламных проспектов книжных магазинов на любые мыслимые и немыслимые темы… Все это штабелями лежало на потертой мебели, заполняло укромные уголки под поворотами металлической лестницы. Поверх этого и вперемежку с этим громоздились странные вещи, которые Верхний мир выбросил, так же как он выбросил и его: тонко сделанный в викторианском стиле бюст женщины с кружевным воротником елизаветинской эпохи, лампа с изящными бронзовыми фигурками русалок, резной стул, модель солнечной системы с вырезанными на ее центральном поясе созвездиями.
Мир, который он построил сам для себя. Как раковина для жемчужины, подумал он, укрывающая от боли. Мир, где он был в безопасности.
Он может и дальше оставаться здесь в безопасности, подумал он. Он ведь не обязан отвечать на это объявление.
Но он также знал, что, говоря современным языком, выбирать ему не приходится.
Он взял свою трость, прислоненную к серванту, и направился к алькову, служившему ему спальней. Альков находился под галереей позади лестницы. Поверх кровати с чистыми и залатанными простынями, тонкими покрывалами, которые Мэри сшила из неизвестно где собранных лоскутков, висела картина, которую старая Элизабет нарисовала по памяти, изображавшая Гайд-парк тридцатых годов. Он зажег светильники, свисавшие с потолка, и подошел к большому шкафу, который смутно вырисовывался в своей темной нише. Открывая его, он вгляделся в темноту внутри него.
Он достал двубортный серый твидовый костюм, почти новый, брюки, манишку, сорочку, даже галстук, широкий, соответственно моде, в голубую и коричневую полоску. В нагрудном кармане пиджака был все еще сложенный носовой платок; к лацкану был приколот значок сотрудника, сообщавший просто: Читтенденский исследовательский институт.
Это он снял, к своему удивлению заметив, что ненависть, которую он питал к этому месту, уже прошла. Он отказался от нее, как отказался и ото всех прочих ненавистей… У него было лишь странное ощущение подмены, удивления, что это когда-то вообще имело место.
Из закрытого тканью заднего угла он извлек пару туфель из акульей кожи — по крайней мере, подумал он со смутной улыбкой, они все еще будут впору. Костюм вроде бы тоже, на вид. Внизу у них было достаточно еды, но возможности располнеть не представлялось. С полки он снял мягкую серую шляпу и сдул пыль с ее полей; надев ее, он всмотрелся в свое изображение в зеркальной дверце шкафа.
Это должно было быть лишь необходимой проверкой, равносильной причесыванию, — проверкой, может быть, того, сможет ли он после всех этих лет выглядеть «на уровне». Но лицо человека в зеркале приковало его, всколыхнуло что-то внутри, как будто он видел это глядящее на него лицо в последний раз, когда в последний раз надевал этот костюм для слушания в суде…
Настоящий шок. Ведь его волосы на самом деле темно-каштановые, а не седые. Ведь его щеки должны быть немного полнее, а не… не обвисать вот так над жиденькой бороденкой. Эти тихие годы, шедшие мягкой поступью Нижнего мира, пронеслись над ним стремительно, как если бы все они заняли одно мгновение. Ведь не должно было быть этих морщин под глазами — свидетельства пережитых трудностей и страданий. Их раньше не было, по крайней мере они не были так заметны…
В шкафу была также и тросточка, сделанная лондонским мастером по его указанию, не та палка, с которой он ходил в эти дни, какая бы она ни была прочная и удобная.
И это была та палка, на которую он опирался раньше, в долгом пути через Чазм-Бридж и вверх по туннелям, по ступеням винтовой Длинной лестницы, по вентиляционным шахтам и вспомогательным проходам, минуя фонари, зажженные Винсентом с Николасом и другими, кто контролировал периферию. Позади него тихо звучала музыка Нижнего мира, мягкое позванивание труб, когда Паскаль посылал сообщения, передавал информацию…
Он прошел через последние из ворот. Он не ходил ими годы, но знал маршрут, бесконечно изучая старые схемы подземных коммуникаций, линии метро и геологические обзоры, составляя свои карты Нижнего мира. В конце туннеля, погруженного в голубоватый сумрак, был подъем из бетонных ступеней, и он мог с трудом различить наверху свет, режущий свет электрических лампочек, и с еще большим трудом услышать шум станции метро, отдаленный гул среди глубокой тишины, которая все еще царила здесь. Запах цивилизации тоже проникал сюда вместе с влажными подземными запахами глины и воды, живой запах, естественный и непривычный, сигарет, парфюмерии и нестираной одежды, мусора, попкорна и выхлопных газов.
Шум, запах и свет усилились, когда он дохромал до лестницы. На него нахлынула неуверенность. Интересно, испытывала ли Эвридика из греческого мифа то же сжимающее грудь недоброе предчувствие, когда песнь Орфея вывела ее из глубин Нижнего мира? «Не оглядывайся назад», — говорит миф, и сейчас он это понимал. Было бы так легко повернуться, снова погрузиться в знакомую уютную темноту, не пойти на зов песни Верхнего мира, пугающий, но все же наполненный жаждой наполовину забытых радостей.
Он взобрался по ступеням. Отзвуки его шагов, такие ясные в безмолвных туннелях, постепенно растворялись в шуме Верхнего мира.
Он поднялся по усыпанным обрывками газет цементным ступеням станции «Юнион-сквер», и Нью-Йорк словно ударил его медным молотом.
Дергающаяся беспокойная музыка… вой сирен… повышенные в споре голоса…
«Эвридика, — смутно подумал он, — все-таки приняла правильное решение…» Люди — неужели раньше здесь было так много людей? Ими были забиты тротуары; один только шум, создаваемый ими, был похож на постоянный рев прибоя. Улицы были запружены машинами, такси знакомого цвета дешевой горчицы метались между автобусами, машины, грузовики, нагруженные товарами и размалеванные калейдоскопом цветных надписей; визг тормозов, гудки и кричащая вульгарность, как назойливый шум джаза. Отец огляделся, щурясь от непривычного солнца, просачивающегося между зданиями.
Непривычного? Нет… Как он мог забыть кристальную прозрачность вечернего весеннего света после только что прошедшего дождя? Как он мог так долго жить без этого? Должно быть, сейчас час пик, подумал он, — тени уже делаются длиннее. На тротуаре с раскрашенного красным и желтым лотка продавали горячие сосиски с хлебом, жирный и соленый запах, словно песня увлажняющего рот наслаждения; мимо него промчалась девушка в короткой кожаной юбке, шокирующая, и в чем-то насмешливо вызывающая… Немного поодаль, где Лексингтон-авеню вела к площади, среди толпы зевак (людей действительно стало больше, она никогда еще не была так переполнена, правда) он заметил невероятно тонкого черного подростка в джинсах и красной рубашке, исполняющего то, что должно было носить имя «брейк-данс», вращаясь на цементном тротуаре площади, так что это грустно напомнило Отцу то, что пытались изобразить Киппер и Дастин в… м-м-м… Спорт это или искусство?
Он протолкался через Лексингтон-авеню, направляясь на север. Кое-что казалось поразительно чужим, как, например, тот парень, что прошел мимо, неся на плече массивный — как называла это Джеми? Ящик с шумом? В витрине манекен с лицом, раскрашенным под зебру, представлял костюм, напоминающий алое расшитое нижнее белье. Неужели женщины сейчас действительно носят такие прически? На другой стороне улицы люди проходили, не обращая внимания на фасад кафе, из которого выступала задняя часть «кадиллака» 63-й модели, гладкая и сверкающая, свешивающаяся над тротуаром, будто какой-то неумеха водитель врезался в стену второго этажа…
Другие вещи, такие как непроницаемые лица спешащих домой людей в костюмах бизнесменов или небольшая группка раввинов, яростно спорящих о Талмуде, проходя мимо него в своих длинных черных рясах и с пейсами, утешали своей привычностью. Вода, скопившаяся в лужах, и тротуары были засыпаны обрывками газет, голубые тени домов уже поглотили улицу… Проезжали автобусы в сером облаке выхлопных газов.
Аромат Нью-Йорка не изменился. Но многие здания изменили свой вид. Поднимаясь по Лексингтон-авеню, Отец рассматривал монолиты из стекла и камня, через стеклянные стены заглядывал в приемные, где секретарши уже надевали кроссовки, готовясь уходить домой. (Как разумно…) А Лексингтон 3122… адрес был незнаком, но, возможно, подумал он, контора Алана Тафта была раньше именно здесь.
Алан Тафт.
Боже, сколько же времени прошло с тех пор, как он не видел Тафта! Лицо его старого друга встало сейчас перед ним, худое и розовое, со впалыми щеками, увенчанное копной темных волос. Отец покачал головой, боль снова разлилась в нем, словно кровь прилила к давно онемевшей части тела.