Моя мать всегда осознавала ценность молчания. И женщины, ее пациентки, тоже.
Единственные фотографии родителей, которые у меня есть, – газетные снимки той поры. Однажды воскресным днем мы сделали семейное фото в студии. Нас одели в школьную форму – возможно, лучшее из имеющегося. На матери было платье, высокие каблуки и шляпка, на отце – коричневый костюм, фетровая шляпа и даже шейный платок. Помню цвет, потому что, перед тем как надеть костюм, отец положил его на кровать, и мне захотелось потрогать ткань. Я провел пальцем по брюкам, и он шлепнул меня по руке.
– А ну кыш, мелюзга, испачкаешь!
Я представил, как с кончика указательного пальца на ткань падает частичка грязи.
– Мы идем в школу? – спросил Хулиан.
– Нет, фотографироваться, – ответила мать и повела брата по улице за руку, словно мы обычная семья.
Я шел сзади вместе с отцом; он держал сигарету, а я не знал, куда девать свои руки.
Меня с головы до ног окутало непонятное чувство, нечто вроде мимолетной туманной дымки, будто след от дыхания на стекле. Я преисполнился счастья и надежды. Бесконечной надежды. На то, что мы станем семьей? На то, что она полюбит нас? В то время мы еще не опорожняли ведра и не закапывали останки; знай я об этом, не улыбался бы в камеру и не принял бы за объятия тепло материнского тела, к которому прижался, когда нас попросили встать плотнее.
– Похоже, малыш доволен, – подмигнул мне фотограф перед тем, как нажать кнопку.
Не знаю, где находится фотография; ее так и не поместили в рамку, и со временем я забыл о ней. До сегодняшнего дня.
Прямо сейчас я смотрю на изображение своей матери, сидящей на полу в камере. На снимке, сделанном Рамоном, ее ноги раздвинуты, одна рука на толстом животе, вторая – под головой.
На другой фотографии она прижимает правую руку ко лбу, как бы отрицая все сказанное о ней, а в левой держит сумку.
Фелиситас любила туфли и сумки. Она утверждала, что женщину из высшего света всегда отличает хорошая обувь и подходящий ридикюль.
Еще на одном снимке мать зачитывает протокол допроса.
Две фотографии вызывают у меня нездоровое любопытство, хотя не уверен, что «любопытство» – правильное слово. Скорее «замешательство». На первой Фелиситас лежит на грязном полу, как бьющийся в истерике ребенок. Рядом – двое полицейских, но виднеются только их туфли. Мать выглядит беспомощной, безобидной.
Второй снимок сделал Рамон, пока она спала на одной из тюремных коек, но его опубликовали под видом посмертной фотографии Фелиситас. Она кажется спокойной, лицо расслабленное, умиротворенное. Самое тревожное в этом изображении как раз то, что, вопреки всему, Людоедка мирно спит.
Фотографии нарушают ход времени. Пока существует снимок, запечатленное на нем действие будет повторяться снова и снова, ad infinitum[25]. Мать будет давать показания, или кататься по полу в конвульсиях, или спать, а я – улыбаться в камеру в надежде на лучшую жизнь.
Не знаю, где она похоронена.
Не знаю даже, похоронили ее так или кремировали.
Съедят ли ее черви? Будет ли она на вкус отличаться от младенцев, которых мы закапывали?
Возможно, наша индивидуальность заключается не в отпечатках пальцев, внешнем облике или ДНК, а в том, как мы умираем. Возможно, мы здесь именно за тем, чтобы найти собственный способ исчезнуть из этого мира.
19
Воскресенье, 8 сентября 1985 г.
10:00
Лусина Рамирес Кампос прислушивается к сердцебиению ребенка в утробе женщины, лежащей на носилках. Схватки начались накануне вечером, а рано утром отошли воды.
Лусине никогда не нравились воскресные роды, поэтому дома она старается лечь пораньше. Однако большая часть персонала больницы приходит на работу заспанными и с похмелья или еще пьяными.
Она всегда была благоразумной и уравновешенной, за исключением тех лет, когда они с матерью и братом жили как кочевники, скрываясь от отца Лусины. К девятнадцати годам девушка успела пожить в восемнадцати разных городах. У нее не было друзей. Десятки лиц накладывались в ее воспоминаниях одно на другое, без какой-либо связи с теми местами, где она их встретила.
– Сердцебиение ребенка уверенное, никаких признаков нарушений, – говорит Лусина женщине, которая не переставая плачет с тех пор, как ее привезли в больницу.
– Он выживет?
Лусина гладит пациентку по мокрой от пота голове.
– Мы сделаем все, что в наших силах, но обещать ничего не могу. Будем оперировать, – сообщает она медсестре. – Подготовьте операционную.
В палату, оттеснив Элену в сторону, заходит муж роженицы. Он обнимает и гладит плачущую жену, снова и снова повторяя, что все будет хорошо.
– Это правда, доктор? – спрашивает женщина Лусину.
Лусина приняла многих детей в этом городе с деревенскими нравами. Помимо нее, здесь есть еще один гинеколог, к которому обращаются в основном иностранки, женщины в период менопаузы. В отличие от них, для местных стыдливость является образом жизни, и очень немногие осмелятся раздеться перед мужчиной, пускай даже и гинекологом.
Глядя на ее уверенность в себе, на профессионализм и сноровку, никто из пациенток не мог бы представить, что Лусина провела большую часть детства, переезжая из города в город, постоянно «срываясь с места», объясняет она, рассказывая о том периоде жизни. Когда ей было двенадцать и они жили на границе – в глухой деревушке с населением всего двести человек, сухой, жаркой и пыльной, почти в нищете, – Лусина в яростной стычке с матерью заставила ее признаться, от кого они бегут. Уставшая от оправданий мать взяла девочку за руку и встряхнула.
– Хочешь знать, от кого? От твоего отца и его брата.
Ответ застал Лусину врасплох: она считала отца умершим, мать повторяла это каждый раз, когда девочка спрашивала о нем. Однако теперь тот внезапно воскрес.
– Мой папа жив? И почему мы от него прячемся?
– Потому.
Она задавала вопросы до тех пор, пока мать не влепила ей пощечину, выбив расшатанный малый коренной зуб. И хотя потом та обнимала ее и много раз извинялась, сломалось нечто большее, чем зуб, и Лусина перестала спрашивать. На какое-то время она успокоилась, по крайней мере внешне. Однако ей передался материнский страх перед отцом, лица которого она не помнила и который в то же время чрезвычайно ее интересовал.
Лусина разрезает кожу, жировую ткань, мышцы живота и осторожно вскрывает брюшину, чтобы получить доступ к матке. С беспредельной аккуратностью она извлекает из чрева матери почти бесформенный комок.
– Это мальчик.
– Можно посмотреть? – спрашивает мать, непослушным от волнения и наркоза голосом.
– Сейчас.
Доктор Рамирес перерезает пуповину и отдает ребенка медсестрам, а сама тем временем извлекает плаценту и готовится наложить швы.
– Доктор, – зовет медсестра.
Лусина отвлекается от швов и подходит к существу, которое, судя по всему, хочет покинуть этот мир, едва ступив в него. Она берет новорожденного на руки и устраивает его так, чтобы попытаться оживить. Массирует ему грудь и шепчет:
– Даже не думай об этом.
– Что происходит? – хриплым голосом спрашивает мать.
Лусина не отвечает; она упорно надавливает на крошечную грудную клетку младенца, все еще в крови и смазке, лежащего на испачканной красным простыне. Затем прикладывает гигантский стетоскоп к маленькому тельцу. Просит всех замолчать.
– Пульс есть, – говорит она, и ее собственный пульс учащается. Каждый раз, когда Лусина спасает жизнь ребенку или матери, ее сердце замирает на несколько секунд, а дыхание останавливается.
Медсестры заворачивают реанимированного новорожденного и уносят из поля зрения матери. Лусина возвращается, чтобы ее зашить.
– Его осмотрит педиатр, – говорит она женщине и велит дать ей немного успокоительного.
Закончив работу, Лусина выходит к мужу пациентки и объясняет ситуацию, избегая давать заверения, что ребенок выживет.
– Первые часы имеют решающее значение, педиатр вам все объяснит, он обо всем позаботится, – обещает Лусина.
Доктор Лусина Рамирес прощается с мужчиной, который спешит в палату новорожденных узнать о своем сыне, а сама идет в уборную. Она больше не в состоянии сдерживать слезы, переполняющие ее всякий раз после спасения чьей-то жизни, – единственный момент, когда она позволяет себе плакать.
Выйдя из уборной, женщина направляется к стоянке и садится в машину; в глазах у нее по-прежнему стоят слезы, готовые пролиться из-за малейшего пустяка. Она поудобнее устраивается на сиденье белого «Датсуна», смотрит в зеркало заднего вида, проверяя, как выглядит, вытирает глаза руками, поправляет брови.
– К черту.
Вытерев щеки, Лусина переводит взгляд на пассажирское сиденье и замечает лежащую там папку с белой обложкой. Она много раз перечитала ее содержимое за три дня, минувшие после смерти отца. «Игнасио Суарес Сервантес» – написано черным маркером на одной стороне обложки. Лусина проводит рукой по имени и повторяет: «К черту».
Три дня назад, в день своей смерти, отец разыскал ее дома, чтобы отдать папку. Ему открыл внук, которого Игнасио видел всего раз десять за три года. Лусина была очень осторожна в этом вопросе: одно дело – дать человеку, назвавшемуся ее отцом, шанс поближе узнать друг друга, и совсем иное – позволить ему установить отношения с ее сыном. «Это зов крови», – убеждала она себя, соглашаясь увидеться с отцом в первый раз, трепеща от страха – нет, от ужаса, признается Лусина самой себе, вспоминая об этом. Полжизни она убегала от него и жутко боялась встречи. Однако не разрешала Игнасио общаться с сыном, не желая подвергать мальчика риску.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она после того, как сын крикнул, что пришел сеньор Игнасио. Он так и не признался мальчику, что является его дедом, и попросил называть сеньором.