Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио — страница 49 из 110

Мы вносим в любовь бесконечность. Это не вина женщин.



* * *

Я не думаю, чтобы тысяча двести человек, собравшихся посмотреть спектакль, составляли совет мудрецов; но, мне кажется, публика обычно приносит в театр простодушие и непредвзятость, придающие ее переживаниям известную ценность. Очень многие, неспособные составить себе ясное представление о прочитанном, могут дать довольно точный отчет о том, что они видели на сцене. Книгу читают, как вздумается, вычитывают из нее или, скорей, вчитывают в нее, что угодно. Книга предоставляет все работе воображения. Поэтому грубые и вульгарные умы получают от нее по большей части слабое, поверхностное удовольствие. Наоборот, театр все показывает наглядно, избавляя от необходимости воображать. И потому он удовлетворяет подавляющее большинство. И потому же он не особенно по вкусу умам мечтательным и склонным к созерцанию. Последние дорожат образами, лишь ради того, чем их дополняешь, и ради мелодического отзвука, который они пробуждают в душе. Таким людям в театре нечего делать; пассивному удовольствию, доставляемому спектаклем, они предпочитают активную радость чтения. Что такое книга? Вереница крохотных знаков. И только. Читатель должен сам найти формы, краски и чувства, которым эти знаки соответствуют. От, него зависит, окажется эта книга тусклой или блестящей, пламенной или ледяной. Скажу, если вам это больше нравится, что каждое слово в книге — таинственный перст, которому достаточно чуть прикоснуться к какой-нибудь жилке у нас в мозгу, словно к струне арфы, чтобы пробудить звук в нашей певучей душе. Насколько вдохновенна и искусна рука артиста — не имеет значения. Какой именно звук она вызовет — это зависит от качества наших внутренних струн. С театром дело обстоит несколько иначе. Там вместо маленьких черных букв мы видим живые образы. Хитрые типографские знаки, так много оставляющие догадке, заменены там мужчинами и женщинами, в которых нет ничего неясного и таинственного. Все точно обозначено. Благодаря этому получаемые отдельными зрителями впечатления почти тождественны, насколько это возможно при наличии рокового несоответствия между человеческими восприятиями. Поэтому-то на всех театральных представлениях (если этому не мешает какой-нибудь литературный или политический спор) между присутствующими устанавливается полное единодушие. А так как из всех родов искусства театр меньше всего удаляется от жизни, то приходится признать его самым понятным уму и сердцу и сделать вывод, что именно он дает больше всего поводов для согласия и меньше всего — для ошибок.



* * *

О том, что, умирая, мы гибнем бесследно, — не спорю. Возможно. Но в таком случае смерти нечего страшиться:

Я есмь, ты — звук пустой; придешь — меня не будет.

Но если, нанося удар, смерть не вычеркивает нас из бытия, будьте уверены: мы с вами встретимся за могилой совершенно такими же, какими были на земле. Это, конечно, очень нас огорчит. Подобная мысль может заранее отравить нам и рай, и ад.

Она отнимает у нас всякую надежду, так как мы больше всего жаждем стать не тем, что мы есть. Но это нам строго воспрещено.



* * *

Есть немецкая книжка под заглавием: «Дополнения к книге жизни», принадлежащая перу некоего Герхарда фон Аминтора[175], — книжка довольно правдивая и поэтому довольно печальная, где описано, в каких условиях протекает жизнь женщины. «Среди повседневных забот мать семейства теряет свою свежесть и силы, истощаясь вконец. Вечная проблема: „Что сегодня приготовить?“, постоянная необходимость мести пол, выбивать и чистить одежду, стирать пыль, все это вместе взятое — та капля воды, которая своим непрерывным падением медленно, но верно разрушает в конце концов и душу и тело. Именно у кухонной плиты происходит пошлое чудо превращения маленького бело-розового создания, чей смех звучит как колокольчик, — в почернелую, скорбную мумию. На дымящемся жертвеннике, где кипит суп, сгорают без остатка молодость, свобода, красота, радость». Вот что приблизительно говорит Аминтор.

В самом деле, такова судьба подавляющего большинства женщин. У них трудная жизнь, как и у мужчины. И когда теперь начинают выяснять, почему эта жизнь так сурова, то оказывается, что другой и не может быть на планете, где предметы первой необходимости редки и производятся с трудом или добываются в поте лица. Глубокие причины этого, зависящие от самой формы земного шара, его устройства, флоры и фауны, к несчастью, имеют характер устойчивый и необходимый. Труд, как бы справедливо он ни был распределен, всегда будет обременять большинство мужчин и большинство женщин, оставляя лишь немногим из них достаточно досуга для совершенствования своей красоты и ума, в условиях, удовлетворяющих требованиям эстетики. В этом виновата природа. Что же происходит с любовью? Она существует, как может. Голод — страшный враг ее. А неоспоримым фактом является то, что женщины голодают. Надо думать, что и в XX веке, как это было в XIX, они будут хлопотать на кухне, если только не вернутся те времена[176], когда охотники пожирали свою добычу еще теплой и Венера соединяла любящих прямо в лесу. Женщина была тогда свободна. Скажу вам откровенно: если бы я создавал мужчину и женщину, я придал бы им совсем не тот тип, который воспреобладал: тип высших млекопитающих. Я сделал бы мужчин и женщин похожими не на больших обезьян, как теперь, а на насекомых, которые, пробыв некоторое время гусеницами, превращаются затем в бабочек и к концу жизни не имеют других забот, как только любить и быть красивыми. Я перенес бы молодость на конец человеческого существования. У некоторых насекомых на последнем этапе превращений нет желудка, есть только крылья. В такой очищенной форме эти создания возрождаются лишь для того, чтобы пережить час любви и умереть.

Будь я богом или, еще лучше, демиургом, — поскольку александрийская философия учит, что подобного рода мелкие работы скорей дело демиурга либо просто какого-нибудь демона-строителя, — итак, будь я демиургом или демоном, именно этих насекомых я взял бы за образец, создавая человека. Я повелел бы, чтобы человек, как они, сначала в форме личинки выполнял постылую работу, обеспечивающую ему существование. На этом этапе не было бы различия полов и голод не унижал бы любви. Дальше я устроил бы так, чтобы в последней стадии превращений мужчина и женщина, раскрыв сверкающие крылья, питались росой, жили желанием и умирали, слившись в поцелуе. Таким образом, я сделал бы любовь наградой и венцом их смертного существования. Так было бы гораздо лучше. Но мир создавал не я, и демиург, взявший на себя эту задачу, не спрашивал у меня совета. Между нами, я сомневаюсь, чтобы он вообще советовался с философами и умными людьми.



* * *

Большая ошибка — думать, что научные истины существенно отличаются от обычных. Они отличаются от них только широтой охвата и степенью точности. С точки зрения практической это различие имеет большое значение. Но не надо забывать, что наблюдения ученого ограничиваются видимостью, явлением, никогда не проникая в субстанцию и не имея возможности познать подлинную природу вещей. Глаз, вооруженный микроскопом, остается по-прежнему человеческим глазом. Он видит больше, чем другие глаза, но не иначе, чем они. Ученый приумножает связи человека с природой, но не в состоянии сколько-нибудь изменить существо этих отношений. Он видит, как возникают те или иные явления, которых мы не воспринимаем, но ему, так же как и нам, нельзя узнать, почему возникают они.

Ждать от науки морали — значит готовить себе жестокие разочарования. Триста лет тому назад считали, что земля — центр вселенной. Теперь мы знаем, что она — только оторвавшаяся от солнца и затвердевшая капля его вещества. Знаем, какие газы сгорают на поверхности самых отдаленных звезд. Знаем, что вселенная, в которой мы лишь блуждающая пылинка, — вечно в родовых муках, вечно производит на свет и пожирает свое порождение; знаем, что в небе беспрерывно рождаются и умирают светила. Но в какой мере все эти удивительные открытия затронули наш нравственный мир? Стали ли из-за этого матери больше или меньше любить своих детей? Стали ли мы чувствительней или равнодушней к женской красоте? Стали ли иначе биться сердца героев? Нет и нет! Велика земля или мала, какое человеку до этого дело? На ней довольно места, чтобы страдать и любить. Страдания и любовь — вот два нераздельных источника ее неисчерпаемой красоты. Страдание! Великий непризнанный наставник! Мы обязаны ему всем, что в нас есть хорошего, всем, что придает жизни цену; мы обязаны ему чувством жалости, мужеством, всеми добродетелями. Земля — только песчинка в бесконечной пустыне миров. Но если страдают только на земле, она — больше всего остального мира. Да что я! Она — все, а остальное — ничто. Ибо там нет ни добродетели, ни гения. Что такое гений, как не способность завораживать страдание? Нравственность естественным основанием своим имеет только чувство. Я знаю, были выдающиеся умы, возлагавшие надежды на иное. Ренан любил с улыбкой мечтать о научной морали. Он питал к науке почти безграничное доверие. Думал, что она способна изменить мир, так как научилась пробивать туннели в горах. Я не разделяю его веры в то, что она может сделать нас богами. Да, говоря по правде, и не хочу этого. Я не чувствую в себе никакой божественной закваски, которая побуждала бы меня притязать на роль хотя бы самого незначительного божества. И я дорожу своей слабостью. В моем несовершенстве для меня — весь смысл жизни.



* * *

У Жана Беро есть маленькое полотно[177], которое вызывает во мне странное волнение. Это «Зал Граффара»: общественное собрание, где заодно с трубками и коптящими лампами дымятся мозги. Конечно, сцена производит впечатление довольно комическое. Но до чего комизм ее глубок и правдив! До чего он грустен! Есть на этой удивительной картине фигура, которая лучше объясняет мне рабочего-социалиста, чем двадцать томов исторических и теоретических сочинений: фигура маленького человечка в кашне, совершенно лысого, — один голый череп без плечей, — сидящего за столом; это, очевидно, мастер своего дела, человек мыслящий, болезненный, чуждый желаниям, пролетарий-аскет, святой труженик, целомудренный и фанатичный, как церковные святые первых времен христианства. Он, конечно, апостол, и, глядя на него