Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио — страница 50 из 110

, понимаешь, что в народе зародилась новая религия.



* * *

Лет сорок тому назад[178] английский геолог сэр Чарльз Лайель[179], человек независимого и всеобъемлющего ума, выдвинул так называемую теорию «действующих причин». Он доказал, что сдвиги, имевшие место в течение веков на земной поверхности, вызывались не внезапными катаклизмами, как думали раньше, а причинами незаметными, действовавшими постепенно и продолжающими действовать в наше время. Согласно его воззрению, эти колоссальные сдвиги, следы которых приводят в изумление, кажутся столь сокрушительными лишь благодаря ракурсу столетий, а в действительности совершались чрезвычайно спокойно. Без потрясений меняли моря свое ложе, и ледники сползали в долины, некогда покрытые древовидными папоротниками.

Такие же перемены совершаются у нас на глазах, и мы их даже не замечаем. В итоге, там, где Кювье усматривал потрясающие перевороты, Чарльз Лайель обнаруживает милосердную медлительность сил природы. Можно представить себе, какие отрадные результаты получились бы в том случае, если бы теорию действующих причин можно было, не ограничиваясь материальными явлениями, распространить на явления мира нравственного и вывести из нее некоторые правила поведения. Она послужила бы той почвой, на которой могли бы сойтись умы консервативные и революционные.

Уверенный в том, что необходимые перемены, осуществляемые на протяжении длительного периода, не причинят беспокойства, консерватор не станет сопротивляться им — из опасения, как бы в том самом месте, где он воздвиг препятствие, не произошло накапливания разрушительных сил. Революционер же, со своей стороны, перестал бы неосторожно возбуждать энергию, относительно которой знал бы, что она всегда находится в состоянии активности. Чем больше я думаю, тем более убеждаюсь, что если б моральная теория действующих причин проникла в сознание человечества, она объединила бы все народы в республику мудрецов. Единственная трудность — в том, чтоб обеспечить это проникновение, и нужно признать — трудность не малая.



* * *

Я только что прочел книгу, в которой поэт-философ[180] вывел людей, не знающих ни радости, ни горя, ни любопытства. Покинув эту новую страну Утопии и вернувшись на землю, где люди борются, любят, страдают, как начинаешь любить их, какое чувствуешь облегчение, сам страдая вместе с ними! Как глубоко проникаешься сознанием, что только в этом и есть настоящая радость! Она заключается в страдании, как бальзам — в ране целебного дерева. А те, убив страсть, одним ударом убили все — радость и страдание, боль и наслаждение, добро, зло, красоту — все, все, а главное — добродетель. Они мудры и в то же время ни на что негодны, так как на что-либо годными нас делает стремление. Для чего им их долгая жизнь, если они ничем не заполняют ее, не живут!

Эта книга помогает мне понять и полюбить условия человеческого бытия, как бы они ни были тяжелы, примириться с нашим мучительным существованием, наконец снова отнестись с уважением к себе подобным и с великим чувством симпатии к человечеству. Это превосходная книга — в том отношении, что она заставляет любить действительность и настораживает против всяких иллюзий и химер. Показывая нам существа, недоступные горестям, она приводит нас к пониманию того, что этим жалким счастливцам далеко до нас и что с нашей стороны было бы величайшим безумием менять (даже если б это было возможно) наши условия существования на иные.

О, как презренно такое счастье! Не имея страстей, они не имеют искусства. И откуда вдруг взялись бы у них поэты? Эти люди не могли бы наслаждаться ни эпической музой, полной исступления ненависти и любви, ни музой комической, с ее размеренным смехом над людскими пороками и слабостями. Они уже не способны представить себе ни Дидоны, ни Федры[181], бедняги! Их зрению недоступны эти дивные тени, что проходят, содрогаясь, под сенью бессмертных мирт.

Они слепы и глухи к чудесам поэзии, обожествляющей населенную людьми землю. У них нет Вергилия, но их называют счастливыми, потому что у них есть лифты. А ведь один прекрасный стих сделал людям больше добра, чем все достижения металлургии.

Беспощадный прогресс! У этого племени инженеров нет ни страстей, ни поэзии, ни любви. Увы, как же могут они любить, раз они счастливы? Любовь расцветает только среди страданий. Что такое признания влюбленных, как не крики отчаяния? «Как жалок был бы бог на моем месте! — восклицает в порыве любви герой английского поэта. — Никакой бог, о моя возлюбленная, не мог бы страдать, не мог бы умереть из-за тебя!»

Простим страданию и будем знать, что немыслимо представить себе большего счастья, чем то, которым мы обладаем в нашей человеческой жизни, такой радостной и такой горькой, такой злой и такой доброй, в одно и то же время идеальной и реальной, содержащей в себе решительно все и примиряющей все контрасты. Вот где наш сад, который надо усердно перекапывать.



* * *

Сила и благость религий[182] — в том, что они объясняют человеку смысл его жизни и конечные цели, ради которых он существует. Отвергнув догмы теологической морали, как сделали почти мы все в нынешний век науки и свободомыслия, теряешь всякую возможность знать, зачем ты появился на свет и существуешь на нем.

Тайна бытия окружает нас со всех сторон своими грозными загадками, и надо быть поистине легкомысленным, чтобы не терзаться трагической нелепостью существования. Именно здесь, именно в абсолютном неведении смысла жизни — корень нашей скорби и нашего отвращения. Беды физические и нравственные, страдания душевные и телесные, торжество злых, унижение праведного — все это еще можно было бы переносить, если б были понятны связь и порядок всего этого и если бы тут чувствовалась рука провидения. Верующий счастлив своими язвами; ему в радость обиды и свирепость врагов; даже его собственные грехи и преступленья не отнимают у него надежды. Но в мире, где малейший луч веры угас, даже боль и страданье, утратив свое подлинное значение, кажутся просто скверными шутками и злыми проделками.



* * *

Неизбежен такой момент, когда любопытство становится грехом; дьявол всегда на стороне ученых.



* * *

Попав лет десять тому назад[183] в Сен-Ло, к своему приятелю, живущему в этом городке среди гор, я встретил у него образованного и красноречивого священника, с которым приятно было говорить.

Мало-помалу я расположил его к себе, и мы с ним беседовали о серьезных предметах, причем он обнаруживал в одно и то же время проникновенную тонкость ума и дивное чистосердечие. Это был мудрец и святой. Замечательный казуист и богослов, он выражал свои мысли с такой убедительностью и таким обаянием, что для меня в этом маленьком городке не было большего наслаждения, чем слушать его. В то же время первые дни я не мог на него смотреть. Лицом, ростом, телосложением он был чудовище. Представьте себе кривоногого и кривобокого карлика, охваченного чем-то вроде пляски св. Витта и подпрыгивающего в сутане, как в мешке. Светлые кудри на лбу, свидетельствуя о молодости, делали его еще более отталкивающим на вид. Но в конце концов я набрался мужества и приучил себя глядеть на него прямо; тогда эта безобразная наружность стала возбуждать во мне захватывающий интерес. Я ее рассматривал и вдумывался в нее. Пока губы священника обнажали в ангельской улыбке черные остатки трех зубов, а глаза, возведенные к небесам, двигались между кроваво-красных век, я восхищался им, не только не испытывая чувства жалости, но завидуя существу, столь чудесно защищенному своим абсолютным физическим уродством от плотских вожделений, чувственных слабостей и всех тех соблазнов, что таятся под покровом ночной тьмы. Я считал его счастливейшим из смертных. Но как-то раз, когда мы спускались с ним по озаренному солнцем склону холма, беседуя о благодати, этот священнослужитель вдруг остановился и, тяжело опустив свою руку на мою, промолвил дрожащим голосом, который до сих пор звучит у меня в ушах:

— Я утверждаю, я знаю: целомудрие — добродетель, которой нельзя сохранить без особой помощи божьей.

Эти слова раскрыли передо мной всю неизмеримую бездну плотской греховности. Какой же праведник свободен от искушений, если даже вот этот, у которого и плоти-то было, кажется, ровно столько, сколько нужно, чтобы страдать и испытывать отвращение к жизни, тоже чувствовал укусы похоти?



* * *

Люди очень набожные или художественно-одаренные[184] вносят в религию или искусство утонченную чувственность. Но нет чувственности без некоторой примеси фетишизма. Поэту свойствен фетишизм слов и звуков. Он приписывает чудесные свойства тем или иным сочетаниям слогов и, подобно усердным молящимся, склонен верить в действенность священных формул.

Сочинение стихов ближе к богослужению, чем обычно предполагают. А для поэта, поседевшего в трудах стихотворных, слагать стихи — значит священнодействовать. Это умонастроение — глубоко консервативное, и не надо удивляться нетерпимости, которая из него естественным образом вытекает.

У нас нет почти никакого права глядеть с улыбкой на людей, справедливо или ошибочно считающих себя новаторами, а на деле оказывающихся как раз теми, кто с наибольшим негодованием или отвращением отвергает всякие новшества. Это самое обычное явление среди людей, и история Реформации дает тому целый ряд трагических примеров. Мы помним, как Анри Эстьен[185], спасшись бегством от костра, доносил из своего тайного убежища на собственных друзей, расходившихся с ним во мнениях. Помним Кальвина