Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио — страница 58 из 110

[254] И в земледельческих трудах у меня стоило поучиться. Узкую полоску земли, зажатую между Ливаном и морем[255], я превратил в дивный сад. До сих пор там находят вырытые мной водоемы. Один из ваших учителей говорит: «Только хананеянин умел строить давильни на века». Узнайте получше старого Кадма. Я побудил все народы Средиземноморья перейти от каменного века к бронзовому. Я научил ваших греков началам всех искусств. В обмен на зерно, вина и звериные шкуры, которые они привозили мне, я давал им чаши с целующимися голубками и глиняные статуэтки, которые они потом воспроизводили, приноравливая к своим вкусам. Наконец я дал им алфавит, без которого они не могли бы ни закрепить, ни даже уяснить себе как следует свои мысли, которые вас восхищают. Вот что сделал старый Кадм. Он сделал это не из желания облагодетельствовать род человеческий и не из пустого тщеславия, а ради выгоды, имея в виду ощутительную, верную прибыль. Он сделал все это, чтобы разбогатеть, желая на старости лет пить вино из золотых чаш, за серебряным столом, среди белых женщин, пляшущих сладострастные пляски и играющих на арфе. Потому что старый Кадм не верит ни в доброту, ни в добродетель. Он знает, что люди дурны, а боги, превосходящие их могуществом, еще хуже. Он их боится; и старается умилостивить их кровавыми жертвоприношениями. Он не любит их. Он любит только самого себя. Я говорю прямо, каков я. Но примите во внимание, что если бы я не стремился к неистовым наслаждениям плоти, я не прилагал бы усилий, чтобы разбогатеть, и не изобрел бы тех искусств и ремесел, которыми вы до сих пор пользуетесь. И наконец, если вы, милостивый государь, по недостатку умственных способностей, необходимых для занятия торговлей, были принуждены стать писцом и заняться сочинительством, как греки, вы должны были бы обожествить меня, давшего вам алфавит. Ведь это я изобрел его. Вы, конечно, понимаете, что я создал его просто для своих коммерческих потребностей, нимало не предвидя, какое применение получит он потом у цивилизованных народов. Мне нужна была простая система знаков для быстрой записи. Я охотно заимствовал бы ее у соседей, так как всегда брал у них все, что мне годилось. Я не стремлюсь к оригинальности во что бы то ни стало: мой язык — язык семитов; моя скульптура — то египетская, то вавилонская. Окажись у меня под рукой какая-нибудь подходящая система письма, я не стал бы тратить время на выдумывание новой. Но ни иероглифы тех народов, которые вы, не зная их, называете хиттитами или хеттами[256], ни священное письмо египтян не отвечали моим требованиям. Все это были знаки сложного и медленного начертания, более пригодные к тому, чтобы тянуться по стенам храмов и усыпальниц, чем тесниться на табличках купца. Даже в сокращенном и скорописном своем виде письмо египетских писцов сохраняло многие свойства своего прототипа: громоздкость, запутанность, неясность. Вся система в целом никуда не годилась. Упрощенный иероглиф все-таки остается иероглифом, то есть чем-то страшно туманным. Вы знаете, как египтяне перемешивали в своей системе иероглифов, улучшенных путем сокращения, знаки, обозначающие звуки, со знаками, обозначающими идеи. Гениальным усилием мысли я отобрал из этих бесчисленных знаков двадцать два и превратил их в двадцать две буквы своего алфавита. В буквы, то есть в знаки, каждый из которых соответствует одному определенному звуку, а все вместе позволяют благодаря быстроте и легкости их сочетания точно изображать все звуки! Разве не остроумно?

— Да, конечно, это остроумно — и даже остроумней, чем вы думаете. Мы у вас в неоплатном долгу. Потому что без алфавита невозможно правильное фиксирование живой речи, невозможен стиль, а значит, невозможна сколько-нибудь тонкая мысль, невозможна абстракция, невозможна проникновенная философия. Также нелепо представить себе Паскаля пишущим свои «Письма к провинциалу»[257] с помощью клинописи, как вообразить, будто Зевса Олимпийского изваял тюлень. Изобретенный для ведения торговых книг, финикийский алфавит стал во всем мире необходимым и совершенным орудием мысли, и ход дальнейших его преобразований тесно связан с ходом умственного развития человечества. Изобретение ваше бесконечно прекрасно и ценно, хотя и не доведено до совершенства. Потому что вы забыли о гласных; их выдумали хитроумные греки, чье назначенье в этом мире состояло в том, чтобы все доводить до совершенства.

— Насчет гласных скажу вам откровенно: я по скверной привычке всегда смешивал их друг с другом и путался в них. Вы, может быть, заметили нынче вечером: у старого Кадма — немного гортанный выговор.

— Это я ему прощаю; почти готов простить и похищение девицы Ио, поскольку отец ее Инах был в конце концов только вождем дикарей и носил вместо скипетра оленьи рога, украшенные резьбой при помощи острого кремня. Простил бы даже, что он познакомил бедных добродетельных беотийцев с бешеными плясками вакханок. Простил бы ему все — за то, что он дал Греции и всему миру самый драгоценный из талисманов: двадцать две буквы финикийского алфавита. Из этих двадцати двух букв вышли все алфавиты мира. Нет на земле такой мысли, которую они не закрепляли и не хранили бы. Из вашего алфавита, о божественный Кадм, вышли греческие и италийские письмена, в свою очередь давшие начало всем европейским. Из вашего алфавита вышли также все семитические системы — от арамейской и древнееврейской до сирийской и арабской. И тот же финикийский алфавит — отец алфавитов гимиаритского и эфиопского, а также всех алфавитов центральной Азии — зендского, пехлевийского и даже индийского, от которого произошли деванагари и все алфавиты южной Азии. Какая удача! Какое всемирное завоевание! В данный момент на всем земном шаре нет такой системы письмен, которая не происходила бы из кадмейской. Во всем мире — стоит только черкнуть словечко, как ты уже данник хананейских купцов. Мысль об этом вызывает во мне желание воздать вам величайшие почести, благородный Кадм, и я не знаю, чем мне ответить на благосклонность, с которой вы согласились провести нынче ночью часок у меня в кабинете, вы, Ваал-Кадм[258], изобретатель алфавита.

— Умерьте свои восторги, милостивый государь. Я, конечно, доволен своим маленьким изобретением. Но в моем посещении нет ничего особенно лестного для вас. Я умираю от скуки, с тех пор как, став жалкой тенью, не продаю ни олова, ни золотого песка, ни слоновой кости, и обладаю на этой земле, где господин Стенли[259] отдаленно следует моему примеру, возможностью лишь изредка беседовать с теми учеными и просто любознательными людьми, которые заинтересуются мной. Но я, кажется, слышу пенье петуха. Прощайте и постарайтесь разбогатеть: единственные блага в мире — богатство и власть.

И он исчез. Камин мой погас, я озяб от ночного холода, и у меня страшно болела голова.



* * *

Я отнюдь не разделяю[260] недоброжелательного отношения водевилистов к женщинам-врачам. Если у женщины — призвание к науке, какое право имеем мы упрекать ее за то, что она пошла по этому пути? Чем заслуживает порицания благородная, нежная, умная София Жермен[261], которая предпочла домашнему хозяйству и семье молчаливое раздумье над проблемами алгебры и метафизики? Разве не может наука, подобно религии, иметь своих прислужниц и диаконисс? Если неразумно стремление дать образование всем женщинам, то не более ли неразумно лишать их всех доступа к высшей умственной деятельности? А с другой, чисто практической точки зрения, не является ли в иных случаях наука для женщины драгоценным источником существования? Должны ли мы, на том основании, что сейчас имеется излишек преподавательниц, порицать девушек, посвящающих себя педагогической деятельности, несмотря на дикую нелепость программ и несправедливое проведение конкурсов? Поскольку за женщинами всегда признавалось исключительное умение ухаживать за больными, поскольку они были во все времена утешительницами и целительницами, поскольку они дают обществу сиделок и акушерок, как не воздать хвалу тем из них, которые, не удовлетворяясь необходимыми познаниями, доходят в своих занятиях медициной до степени доктора, повышая таким образом свое положение и авторитет?

Нельзя поддаваться чувству ненависти к причудницам и педанткам. Нет ничего противней педантки, это верно. Но что касается причудниц, тут надо бы различать. Важный вид бывает иногда к лицу женщине, и некоторая высокопарность не портит ее. Если госпожа де Лафайет[262] — причудница (какой она слыла среди современников), я не стал бы ненавидеть причудниц. Ненавистна всякая аффекция, с чем бы она ни была связана — с веником или с пером, и мало было бы радости жить в обществе, о котором мечтал Прудон, где все женщины только и знали бы, что стряпать да штопать. Не спорю: писание книг женщине менее свойственно и, следовательно, менее красит ее, чем кокетство; но женщина, владеющая пером, была бы не права, не пуская его в ход, если только это не мешает ей жить. Не говоря уж о том, что оно может стать ее другом в тот момент, когда ей придется сделать мучительный шаг, вступив в возраст воспоминаний. Женщины, без сомненья, пишут если не лучше мужчин, то иначе: они переводят на бумагу частицу своей дивной грации. Что касается меня, я очень благодарен госпоже де Кэлюс[263] и госпоже Стааль-Делонэ[264] за те бессмертные каракули, которые они оставили.

Было бы совсем не по-философски представлять себе дело так, будто наука входит в нравственный мир женщин и девушек в качестве какого-то инородного тела, некоего безмерно могучего возмущающего элемента. Но если естественно и законно стремление дать девушкам образование, то не может быть сомнений, что подход к делу был до сих пор очень неудачен. К счастью, это начинают понимать. Наука — связь человека с природой. Девушки, так же как и мы, нуждаются в некоторых познаниях. Но тот способ, каким пытались их обучать, не только не обогащал их отношения к миру, а наоборот — удалял их от природы, как бы отрезал им доступ к ней. От них требовали знания слов, а не реальных фактов, вбивали им в голову длинные списки терминов исторических, географических и зоологических, которые сами по себе не имеют никакого значения. Невинные создания приняли на плеч