Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио — страница 64 из 110

енее конкретными. Если вы считаете их абсолютно абстрактными и совершенно отрешенными от их собственной подлинной природы, то это — чистая условность. Но если сами идеи, этими словами воспроизводимые, не являются чистыми условностями; если они реализованы не только в вас самих; если они пребывают в абсолюте или любом другом воображаемом месте, которое вы пожелаете указать; короче говоря, если они действительно «существуют», их нельзя обозначать словами: они — неизреченны. Назвать их — значит их отрицать; выразить — значит уничтожить. Ибо, обозначая абстрактную идею конкретным словом, мы делаем ее конкретной, и тотчас исчезает самая ее суть.

Арист. Но если я вам скажу, что как в отношении слова, так и в отношении идеи абстрактное — лишь ослабленное конкретное, все ваше построение рушится.

Полифил. Вы так не скажете. Это значило бы зачеркнуть всю метафизику и нанести слишком большой ущерб душе, богу, а в дальнейшем и его проповедникам. Мне прекрасно известно утверждение Гегеля о том, что конкретное есть абстрактное и абстрактное есть конкретное. Но ведь этот глубокомыслящий человек вывернул всю вашу науку наизнанку. Согласитесь, Арист, хотя бы ради соблюдения правил игры, что абстрактное противоположно конкретному. Таким образом, конкретное слово не может стать знаком абстрактной идеи. Оно может быть только ее символом, или, лучше сказать, аллегорией. Знак обозначает предмет и приводит его на память. Он лишен самостоятельной ценности. А символ замещает предмет. Он не указывает на него, а его представляет. Не приводит на память, а воспроизводит наглядно. Он — изображение. Он обладает самостоятельной реальностью и значением. Поэтому я правильно поступил, вскрывая смысл слов душа, бог, абсолют, которые являются символами, а не знаками.

Душа обладает богом в той мере, в какой причастна абсолюту.

Что это такое, как не сочетание маленьких символов, сильно стертых, не спорю, утративших свой блеск и живописность, но по самой своей природе остающихся символами? Образ в них сведен к схеме. Но схема — все еще образ. И я получил возможность, не погрешая против истины, заменить схему образом. У меня вышло следующее:

Дыхание ладит с богатым, в мерке части, получаемой во вполне развязанном (или неуловимом), — откуда без труда извлекаем: «Тот, чье дыхание — признак жизни, человек, займет место (очевидно, после того как дыхание улетучится) близ богатого, источника и очага жизни, и место это будет отведено ему соразмерно данной ему (надо думать, демонами) способности распространять это горячее дыхание, эту невидимую маленькую душу в свободном пространстве (небесной синеве, вероятно)».

Заметьте, между прочим: до чего это похоже на отрывок какого-нибудь ведийского гимна[310], до чего отзывается древней восточной мифологией! Не могу поручиться, что мне удалось восстановить этот первобытный миф по всей строгости законов, управляющих языком. Но это неважно. Довольно и того, что мы явно обнаружили присутствие символов и мифа в предложении, которое по самому существу своему имеет характер символический и мифологический, поскольку оно метафизично.

Мне кажется, я доказал вам с достаточной убедительностью, Арист: любое выражение абстрактной идеи может быть только аллегорией. По странной случайности те самые метафизики, которые считают, что умеют вырываться из мира видимостей, вынуждены вечно пребывать в аллегории. Унылые поэты, они лишают красочности древние сказки, а сами являются лишь собирателями сказок. Они создают бесцветную мифологию.

Арист. Прощайте, милый Полифил. Вам не удалось переубедить меня. Если бы вы рассуждали по правилам, мне было бы не трудно опровергнуть ваши доводы.


В АББАТСТВЕ[311]

Теодору де Визева[312]


Я навестил своего друга Жана в старом разрушенном аббатстве, где он живет уже десять лет. Он приветствовал меня со спокойной радостью отшельника, чуждого наших тревог и надежд, и повел вниз, в заброшенный плодовый сад, где курил по утрам свою глиняную трубку, среди поросших мхом сливовых деревьев. Там в ожидании завтрака мы сели с ним на скамью, за колченогий стол, у подножья полуразвалившейся стены, на которой мыльнянка помавала бледно-розовыми кистями своих в одно и то же время блеклых и свежих цветов. Влажный небесный свет дрожал на листьях тополей, лепечущих у дороги. Бесконечная тихая грусть плыла у нас над головой, вместе с бледно-серыми тучами.

Учтиво осведомившись, по старой привычке, о моем здоровье и делах, Жан, нахмурив лоб, медленно заговорил:

— Хотя я ничего не читаю, мое невежество не настолько тщательно ограждено, чтобы до меня, в мою пустыню, не дошел слух о возражении, с которым вы недавно выступили на второй полосе газеты против одного пророка[313], достаточно человеколюбивого, чтобы объявить науку и знание источником и родником, кладезем и водоемом всех страданий человечества… По утверждению этого пророка, если только мне правильно передали, чтобы сделать жизнь безгрешной и даже приятной, нужно только отказаться от мышления и познания, а единственное счастье, какое существует на свете, заключается в нерассуждающем кротком милосердии. Мудрые советы, благотворные правила! Только он напрасно вздумал их высказать и имел слабость опубликовать в изящном стиле, не замечая, что опровергать искусство искусством и ум умом — значит обречь себя на победу исключительно в интересах того же ума и искусства. Вы должны отдать мне справедливость, мой друг, что я не впал в это жалкое противоречие, а перестал мыслить и писать, с тех пор как признал мысль злом и писание пагубой. Эта мудрость открылась мне, как вы знаете, в 1882 году, после того как я опубликовал маленькое философское произведение, которое стоило мне огромного труда и которым философы пренебрегли из-за того, что оно хорошо написано. Я доказывал в нем, что мир недоступен пониманию, и рассердился, когда мне возразили, что я действительно не понял его. Я решил выступить на защиту своей книжки; но, перечитав ее, уже не мог уловить ее точного смысла. Я обнаружил, что пишу так же темно, как величайшие метафизики, и мне несправедливо отказывают в некоторой доле вызываемого ими преклонения. Это совершенно оттолкнуло меня от трансцендентальных умозрений. Я обратился к опытным наукам, стал изучать физиологию. Принципы ее вот уже тридцать лет как довольно прочно установлены. Они заключаются в том, чтобы хорошенько прикрепить лягушку булавками к пробковой пластинке, вскрыть ее и наблюдать нервы и трехкамерное сердце. Но я тотчас обнаружил, что при таком методе для познания великой тайны бытия не хватит человеческой жизни. Я постиг всю тщету чистой науки, охватывающей лишь бесконечно малую частицу явлений и улавливающей слишком мало связей, чтобы на этом можно было построить обоснованную систему. Я думал было кинуться в промышленность. Мне помешала моя душевная мягкость. Нет такого предприятия, относительно которого можно заранее сказать, что оно принесет больше добра, чем зла. Христофор Колумб, который жил и умер, как праведник, и ходил в одежде доброго св. Франциска[314], не стремился бы, конечно, открыть путь в Индию, если бы предвидел, что это открытие приведет к истреблению стольких племен краснокожих, разумеется порочных и жестоких, но чувствительных к боли, и что он привезет в старую Европу, вместе с золотом Нового света, дотоле неизвестные болезни и преступления. Я содрогнулся, когда вполне порядочные люди предложили мне вложить капитал в производство пушек, ружей и взрывчатых веществ, которое принесло им деньги и почести. Мне стало ясно, что так называемая цивилизация — не что иное, как ученое варварство, и я решил стать дикарем. В этой маленькой стране с непрерывно редеющим населением мне без большого труда удалось осуществить свой замысел в тридцати лье от Парижа. Вы видели на улице деревни развалины домов: все крестьянские сыновья уходят в город, покидая свои измельчавшие участки земли, которые не в состоянии их прокормить.

Можно предвидеть наступление такого момента, когда какой-нибудь предприимчивый человек, скупив эти поля, восстановит крупную собственность и мы, быть может, станем свидетелями того, как исчезнет в деревне мелкий земледелец, подобно тому как в городах уже начинает исчезать мелкий торговец. С ним будь что будет. Его судьба нисколько меня не интересует. Я купил за шесть тысяч франков остатки старинного аббатства с красивой каменной лестницей, ведущей на башню, и вот этим плодовым садом, которого я не возделываю. Я занимаюсь здесь тем, что сижу и смотрю на облака, плывущие в небе, или на белые веретена дикой моркови в траве. Это, конечно, лучше, чем потрошить лягушек или разрабатывать новый тип миноносца.

В ясные ночи, если я не сплю, я смотрю на звезды, вид которых доставляет мне удовольствие, с тех пор как я забыл их названия. У меня никто не бывает, я не знаю никаких забот. Я не делал шагов ни для того, чтобы зазвать вас в свое убежище, ни для того, чтобы помешать вашему посещению.

Я рад угостить вас яичницей, вином и табаком. Но не скрою, что мне еще приятней давать хлеб насущный своей собаке, своим кроликам и голубям, так как они, восстанавливая свои силы, находят им более удачное применение, чем писание душемутительных романов или отравляющих жизнь физиологических трактатов.

Тут красивая румяная девушка с голубыми глазами принесла яиц и бутылку легкого вина. Я спросил своего друга Жана, ненавидит ли он искусства и литературу так же, как науки.

— Нет, — ответил он. — В искусстве есть что-то наивное, обезоруживающее. Это — детская игра. Художники, скульпторы мазюкают картинки, делают куклы. Вот и все! В этом не было бы большой беды. Надо бы даже быть благодарными поэтам за то, что они пользуются словами только после того, как отнимут у них всякий смысл, — если бы несчастные, предающиеся этим развлечениям, не относились к ним серьезно и не делались от этого отвратительно себялюбивыми, раздражительными, нетерпимыми, завистливыми, одержимыми, безумными. Они связывают с этими глупостями мысль о славе. И это только доказывает, что они — не в себе. Потому что из всех иллюзий, которые могут возникнуть в больном мозгу, слава — самая нелепая и самая гибельная. Мне их просто жаль. Здесь земледельцы, ведя борозду, поют песни предков; пастухи, сидя на склонах холмов, вырезывают ножом фигурки из корня букса, а хозяйки накануне церковных праздников ставят тесто для хлебцев в форме голубя. Все это искусства невинные, не отравленные гордыней. Они легки и соответствуют человеческой слабости. Наоборот, городские искусства требуют усилия, а всякое усилие причиняет страдание.