Красная луна — страница 29 из 81

Ведь еще ко всему прочему, кроме спецбольницы и диссертации, она еще была и психолог-практик.

Психотерапевт у целого созвездия богатых, ну просто очень богатых людей Москвы.

У нее, у Ангелины Сытиной, доход был выше дохода хорошего столичного адвоката.

Что она, при таком-то положении и доходе, делает в этой своей дерьмовой больнице, черт?.. Вылавливает материал. Вот — выловила.

Губы, намазанные розово-малиновой, с перламутром, помадой, изогнулись насмешливо. Она рассеянно, глядя в окно, за которым зимнее солнце заливало асфальт и редких утренних прохожих, постучала пальцем по крышке «ноутбука», и длинный, хищно загнутый ноготь, как кастаньеты, зацокал: цок-цок. Как ее каблуки. Она всегда носила туфли на высоких каблуках. Шла по коридору своей занюханной пыточной больнички как царица.

Она наконец допишет диссертацию, и они с Евдокией слетают во Францию, в Камарг, поглядят на великолепных камаргских лошадей, а то и покатаются на них, и она, и ее Дуська прекрасные наездницы, позагорают, полюбуются на цветущий миндаль, а потом рванут на юг, к морю, в Ниццу, в Тулон… А может, взять недельный отпуск — удрать из опостылевшей больницы на целую неделю! — и махнуть в Святую Землю? Там сейчас ее старый друг, ее бывший пациент какой-то храм будет расписывать. Они созванивались недели две назад, он ей сам сказал. Ах, Витас, Витас, бедный Витас. Какая невообразимая куча секс-комплексов была у бедняги! Ну и намучилась она с ним! Он, художник с талантишком маленьким, но юрким и подвижным, как мышиный хвостик, умудрился сделать из дерьма конфетку, прогреметь, воссиять, стать столь же известным, как знаменитый Судейкин, но только его известность держалась на скандале — на его скандальных эротических полотнах, на попках и письках, что он писал, как проклятый, все время, днем и ночью, бесконечно — он писал и писал, сходя с ума, голых баб, страшных, окровавленных, стонущих или дико смеющихся, с множеством грудей и вагин, с раззявленными в сладострастном крике ярко-алыми хищными ртами… Он обратился к ней инкогнито. «Вылечите меня, умоляю вас! Облегчите мою участь! Я не знаю, куда мне спрятаться от них! От этого кошмара! Они преследуют меня… они нависают надо мной ночью, кричат надо мной, хотят меня пожрать, избить… уничтожить!.. Я заплачу любые деньги!» Ей пришлось немало повозиться с живописцем. Она вылечила его. Она переспала с ним ночь, но не стала его любовницей, хотя он был бы не прочь. Она сделала проще и жесточе. Она, не даваясь ему, ускользая от него и из-под него, привыкшего, приученного к тому, что все женщины без исключения под него ложатся с восторгом и визгом, влюбила его в себя безумно. Он писал ее портреты по памяти; он писал ей страстные, сумасшедшие письма. Ей это льстило. Я — источник твоего вдохновения, что может быть почетней, я — муза, смеялась она! Ее улыбка напоминала ему оскал тигрицы. Его длинные романтические волосы напоминали ей гриву льва. «Прелестный мальчик, — подумала она о нем благосклонно, — сумел так разрекламировать себя, что заказы сыплются ему не в горсть, а в пригоршню». Скорей всего, Витас уже вылетел туда, в Иерусалим. Он обещал прислать открыточку или звякнуть оттуда, из отеля. Он звал ее туда — что ж, может, именно туда она и полетит.

Но этот юный идиот в ее больнице, этот скинхед, этот…

Она закрыла глаза.

Вцепилась пальцами в крышку «ноутбука».

Перед глазами отчего-то встал огромный, огненный, охваченный пламенем крест.

Улыбка тронула ее губы. Она прошептала:

Те… Те, кого мы убили… Те, кого мы убили ради того, чтобы другие — жили… Вы — где?.. На этом кресте?.. Четыре стороны света… Четыре руки у креста… Четыре… Свастика — тоже четыре, только — ноги… Она бежит… Бегу и я… Куда?.. Что ты забыла в той палате, где лежит этот пацаненок?.. Что с тобой?.. С твоим сердцем?.. Неужели ты приклеилась к нему хоть полосочкой своей кожи?.. Если это так, тогда ты — дура… Ты, Ангелина, круглая дура… Берегись… Борись… Он для тебя должен остаться только лакомой конфеткой… Только — сладким цукатом… Помни, сладким цукатом!.. Ам — и съела…

Она рассеянно и брезгливо, будто сырую рыбу, взяла со стола сотовый телефон и набрала номер Сафонова.

Это я, — сказала она весело. — Привет. Ты еще не улетел в свой Иерусалим?

Тишина. Ничего, кроме тишины. Потом далеко, в ином пространстве, послышалось тихое: «Ангел мой». «Хм, я для него все еще муза. И все еще вожделенная, у, сексуальный маньяк», - насмешливо скривила она перламутровые губы.

* * *

— Это ты подбросила мне фотографию, паскуда! Ты! Ты! Ты!

Я не паскуда. — Цэцэг резко обернулась к Ефиму от зеркала, перед которым прихорашивалась, чтобы ехать на ипподром. Она ехала не на скачки, не играть, не ставить на самую быстроногую лошадку, не испытывать судьбу — она ехала сама скакать на лошади, лошади были ее невероятной, ее самой большой страстью после денег и мужчин. — Паскуда тот, кто может так говорить своей женщине. Впрочем, Фима, я отнюдь не твоя женщина. У меня, дорогой, все-таки, как-никак, своя жизнь, свой дом, свой муж, — она подчеркнула это «муж», - свои планы, свои пристрастия. И попрошу…

Я — одно из твоих пристрастий, да?! — Елагин яростно рванул ее за руку от зеркала. Сорвал у нее с головы кокетливую жокейскую шапочку. — Брось, Цэцэг! Хватит игрушек! Фотография вывалилась из твоей сумки, я видел! И потом, я спрашивал Леру Холодец, она как раз стояла там, рядом с нами, на лестнице, и она подтвердила — из твоей!

Подтвердила? — Цэцэг заправила черные змеи волос за уши. Заколола в пучок на затылке, держа длинные, будто японские, шпильки в зубах. Процедила сквозь зажатые в зубах шпильки: — Из моей? Точно? Или как будто? Как сказала тебе Лера Холодец?

Она была так спокойна, так железно-невозмутима, что Ефим содрогнулся. «Вот Чингисханша», - растерянно пронеслось в голове.

Как будто…

Цэцэг вколола в волосы последнюю шпильку.

Вот это больше похоже на правду. Подслеповатая кротиха Холодец могла увидеть, а могла не увидеть. Знаешь, какая у нее близорукость, на минуточку? Минус восемь. А она, дура, не носит ни очки, ни линзы.

Цэцэг, — он схватил ее за локоть, приблизил ее к себе, такую горделиво-надменную, такую озорно-мальчишескую в костюме для верховой езды, — Цэцэг, прошу тебя… Если ты что-то задумала плохое — скажи… Это же настоящий шантаж, я же понимаю. Мать увидела тут, на фотографии, перебитый нос. Я — не вижу. Никакого перебитого носа. Это я, вылитый, собственной персоной. И что? Кому это нужно? Кому нужен я — в таком виде? Смешно… глупо. — Он перевел дух. — Это точно не твоя глупая шутка?

Цэцэг вырвала локоть. Глянула на золотые часики на запястье.

Конечно, не моя. Хочешь со мной — поехали. Шофер заждался. Мы опоздаем.

Хочу. — Он извинительно погладил ее по локтю, что так яростно сжимал полсекунды назад. — Ты сегодня с шофером?.. Не сама?..

Когда я веду машину, я жутко устаю. В центре сейчас такие пробки. А мне надо быть на ипподроме резвой и полной сил. Сакура так безошибочно чувствует мою усталость. И начинает нервничать, брыкаться. А я люблю, чтобы у меня с лошадью было все о’кей. Контакт без сучка без задоринки.

Когда они оба, одевшись, подошли к двери ее квартиры, пахнущей лавандой, сиренью и персиками — Цэцэг любила цветочные ароматы, всюду разбрызгивала дорогие духи, — он внезапно опять остановил ее, вцепившись ей в плечо. Приблизил губы к ее уху. Зашептал жарко, настойчиво:

Ты знаешь, кто это? Кто это мог сделать? Кто это… сделал?.. Знаешь! Знаешь, не ври! Скажи! Скажи мне…

Она усмешливо глянула на него, отпирая замок. Щеки ее лоснились, розовели. Жемчужные зубы смеялись. Узкие глаза резали его двумя черными лезвиями вдоль и поперек.

Знаешь, как эти, бритоголовые, говорят сейчас?.. Ты достал меня, мне кирдык, все, кореш, давай без базара.

Смеясь, она подставила ему румяные губы для примирительного поцелуя.

* * *

«Расскажи мне все».

«Я расскажу тебе все. Если ты хочешь, я расскажу тебе все».

Ночь. Тьма. Его палата. Соседи по палате спят. Солдат не спит. Он смотрит в потолок. Он вспоминает бои? Он видит виденья наяву? Он молится? Федя Шапкин храпит громко, на всю палату. Ленька Суслик дрыгает ногой во сне, что-то бормочет. Что, если кто-нибудь из них все-таки не спит? Почему она по ночам приходит к нему сюда, а не берет его с собой в пустую ординаторскую, в свой кабинет? Боится? Чего? Подглядывания? Огласки? Скандала? Она не робкого десятка. Она смелая. Очень смелая. Она слишком смелая и слишком жестокая. Зачем она приказала вчера снова повести Лию Цхакая на ЭШТ?

У Лии отросли волосы. Как быстро отрастают волосы у женщин! А его снова велели побрить. Санитар Тихон, дюжий амбал, брил его старой, верно, тридцатых годов, машинкой так грубо, что ему казалось — Тихон снимает с него скальп.

Ночь. Луна в окне. Их любовь. Да, это любовь, он уже понимает, что это любовь, и от этого уже не отвертишься. Кто был у него до сих пор? Девчонки-молокососки? Наглые обпившиеся и обкурившиеся, татуированные с ног до головы девицы из Бункера? Случайные шлюшки с бульваров? Он еще не знал Женщины. Судьба дала ему прямо в руки Женщину и сказала: бери. Владей. Держи, покуда руки не обожжешь. А обожжешь — так не кричи, не вопи на весь свет.

Ночь и Луна, и Луна слегка розовеет, наливается кровью небес. Она цвета йода. Когда-нибудь, в далеком будущем, схожем с далекой древностью, она станет цвета Ангелининых волос. «Ангел, Ангел», - шепчет он, они оба лежат на полу палаты, прямо на голом полу, без матраца, без простыни, без ничего, и его нога закинута на ее обнаженный бок, и ребра вдавливаются, как раскаленные прутья, в ее мягко-упругую высокую грудь, и пальцы мнут, как скульптор — глину, ее тонкую сильную, с играющими мышцами под кожей, талию. «Никогда не зови меня так», - шепчет она ему в губы. Он со стоном приникает к ней, он изливается в нее, он изламывается в великой, бесконечной судороге счастья, и она, не отнимая губ от его рта, еле внятно шепчет снова: «Расскажи мне все».