Витас наклонил голову.
Когда вы будете в отеле?
Я закончу работу после восьми вечера. Хотел бы искупаться в Иордане. Жара. Освежусь немного. Думаю, что к десяти я уже буду в номере.
Человек в черном повернулся, пошел к выходу из храма. Его спутники, молчаливые, одетые отнюдь не в черные рубахи — кто во что горазд, от футболок и шортов до модельных белоснежных рубашек от Армани, — стайкой, как гуси, потянулись вслед за ним. Ефим проводил их взглядом. Обернулся к Цэцэг.
Дорогая, — шепнул он, сжал ее руку, и шепот гулко отдался под сводами. Он вздрогнул: какая акустика! — Дорогая моя, я что-то понял. Фотографию можно запросто подделать… сфабриковать на компьютере. Анимация черт знает что сейчас вытворяет… Я знаю, кто мне ее подбросил. Тот! Урод! Точно! Этот… что напал на меня тогда около моего дома… с мордой дракона!..
А, ты опять об этом, о своем, — Цэцэг зевнула, прикрыв рот ладонью. — Когда ты перестанешь, Фима? Я прилетела с тобой сюда не для того, чтобы…
Ефим запустил руку за пазуху, зашарил, скривил лицо. Его твердый мраморный подбородок дрогнул. Он, ничего не отвечая Цэцэг, отирающей кружевным платком вспотевшие виски, сделал шаг к застывшему перед начатой фреской художнику.
Вы знаменитый Витас, — сказал Ефим громко.
Витас вздрогнул и обернулся.
С кем имею честь?..
Ефим Елагин.
О, о, — Сафонов разулыбался, шагнул к Ефиму, протянул руки, перепачканные краской, застеснялся. — О, простите, Ефим?..
Георгиевич.
Ефим Георгиевич, очень приятно! Наслышан. — Витас тряхнул обросшей головой. Глаза его заблестели. — В Иерусалим — отдохнуть?.. По делу?..
Отдохнуть. — «Если и по делу — вряд ли скажет», - подумал Витас. — Рад с вами познакомиться. Бывал на ваших вернисажах… наблюдал ваши полотна, наблюдал. — Витас глядел на черно-белую фотографию, которую Елагин держал в руке. — Витас, по батюшке?..
Художники не имеют отчеств.
О’кей. Витас, вот это лицо… взгляните… вы сможете… изобразить на вашей фреске?.. Я понимаю, конечно, я обнаглел до последней степени, но, понимаете, мне это важно, очень важно… я…
«Ты просто подслушал разговор. И поймал момент. Что ты хочешь от меня?»
Сафонов взял в руки фотографию. Вгляделся. Перевел изумленный взгляд на Ефима.
Но это же… вы!
Это не я. Я никогда не был бритоголовым. Никогда не носил пауков на рукаве.
Но как похож! Да нет, это вы…
Хорошо. — Елагин заметно занервничал. — Хорошо, пусть я! Вы можете — изобразить на вашей фреске — меня?
Витас отодвинул от глаз фото. Прищурился.
Почему нет? — У него появились замашки знаменитости. Он выше задрал подбородок: мол, не таковских еще писали, и портреты чуть ли не по телефону заказывали, и с фотографий 3х4 работал, перенося личико умершего ребенка на могучую холстяру 200х200, все было, всякое бывало… — Могу. Конечно, могу! Микеланджело вон еще не то, не тех типов на своих фресках в Сикстинской капелле рисовал… как хотел, издевался над современниками… — Глаза Витаса скользнули, мазнули осторожной, хитрой колонковой кистью по лицу Ефима. — А позвольте вас спросить…
Для чего мне это нужно? — невежливо перебил его Ефим. — Для того, чтобы те, кто за мной охотится, поняли: я вечен. Я бессмертен. Меня невозможно убить.
За вами охотятся? — Витас испачканными в краплаке пальцами осторожно, как ядовитую змею, вытянул из кармана рабочей рубашки пачку «Кента». — Кто же это?
Я соблазнительная дичь. — Ефим криво улыбнулся, не отказался от предложенной сигареты. — Если бы я знал, кто охотник — я бы не заказывал вам свое изображение на фреске.
Понимаю. — Они оба закурили. Дым вился под сводами, в полумраке храма белесыми призрачными струйками, будто бы дым сандаловых палочек, будто стебли иерусалимского дикого винограда. — Вы хотите вызвать огонь на себя?
Возможно. Я сам не знаю, зачем я вас об этом прошу. Порыв души. Не откажите.
Витас, сквозь дым, пристально глянул на Елагина. Тот стоял прямо, бесстрашно глядя в лицо художнику. До чего красив, подумалось Сафонову, бык и тореро в одном существе! Раскосая женщина за спиной знаменитого магната блестела глазами, взглядом изучая знаменитого художника. Витасу показалось на миг — она глазами раздевает его. Через секунду, в полумраке, он узнал ее.
Мертвое море. Вот ты какое, гладкое, как синее зеркало, застывшее под жарким белесым небом Мертвое море.
Почему ты мертво? Почему в тебе — ни одной рыбы? Ни одной раковины? Ни одной водоросли, длинной, как жизнь?
Купол сизого дымного неба накрывает тебя. Ты — под куполом небесного храма. Тишина. Ты само не знаешь, что ты — мертво. Мертвый никогда не знает о смерти своей. Мы знаем все, только пока мы живы.
Они лежат на берегу. Сквозь смуглые длинные пальцы перетекает белый песок. Раскаленный песок обнимает голое тело. Они нашли место за валунами, где нет никого, где все мертво и пустынно и можно раздеться догола, и лежать голыми на солнце, и раздвигать ноги, и сдвигать бедра, и неистово вонзать себя друг в друга.
А сюда, дорогая, доходил когда-нибудь твой Чингисхан?..
Песок скрипит на зубах. Тела облеплены песком. Искупаться в море нельзя — покроешься коркой соли. Будешь сдирать соленую горькую корку в отеле под душем, наслаждаться, подставляя грудь и лицо потокам воды.
Доходил.
Врешь!..
Чингисхан был везде. Он был везде и всюду. И он еще будет. Придет новый завоеватель. Вождь. И завоюет все.
Он приближает к ней лицо, залепленное песком. Находит губами ее губы. Его рука скользит по ее животу, ниже, ниже. Она крепко сжимает ноги.
Боишься песка?..
Боюсь тебя. Идем лучше в море.
Увидят!..
Тем лучше. Слаще будет.
Они катятся по голышам, по кромке белого песка к мертво стоящей, черно-синей воде. Вкатываются в воду. Вода обжигает их солью. Они целуются солеными губами. Он нависает над ней, вонзает в нее себя, как древний воин вонзал в живую плоть копье.
Они смывали с себя песок и соль в отельном душе. Они снова любили друг друга — на широкой отельной кровати, на полу, на ковре. Он посадил ее на стол, она раздвинула ноги, он стоял перед ней, протыкая ее собой, она обнимала его ногами, стонала и смеялась. А потом уже не стонала, только закидывала голову, отворачивалась от него, только хрипела, понукая его, как коня, всаживая ногти ему в поясницу: скорее, скорее, еще.
Алая Луна висела над Иерусалимом. Где-то далеко текла мутнозеленая река по имени Иордан. Жара не спадала и ночью. Пыль на дорогах улеглась. Машины и автобусы шуршали, как железные жуки, по автострадам. В небе тяжко, печально гудели самолеты. Когда он, прижимая ее к себе, содрогался в невыносимом наслаждении, она, касаясь его груди мокрой щекой, спросила тихо: «Боишься, что тебя убьют?»
А за стеной, в соседнем номере, перед кроватью, где лежала нагая меднокосая женщина, стоял на коленях голый мужчина с длинными, как у женщины, волосами. Его волосы щекотали ей живот. Она улыбалась улыбкой сфинкса. На подушке горели в лунном свете изумрудные длинные серьги — она не сняла их на ночь. Длинноволосый, нагой худой мужчина, сгорбившись, целовал свисавшую с края кровати руку женщины. Он плакал. Он просил о чем-то. Она, улыбаясь, отвечала: у тебя была тысяча женщин, Витас, и ты ведь никого из них не любил, никого. Если ты полюбишь хоть кого-нибудь по-настоящему, хоть раз в жизни, тебя излечит это от многих страданий. Страдание излечивается страданием, ты разве об этом не знал? Разве нож хирурга причиняет радость? Сначала он причиняет боль, не так ли?
Алая Луна глядела в окно. В воздухе пахло войной. Здесь, на этой земле, называемой Святой, люди воевали всегда и уже привыкли к этому, притерпелись. Длинноволосый голый мужчина прекрасно слышал, как за стеной, в соседнем номере, ритмично скрипит кровать, вскрикивают от счастья люди в объятьях друг друга, и стонал от невозможности свершения, и сжимал длинные холодные пальцы женщины, как сжимают прутья тюремной решетки.
ПРОВАЛ
А ты? Ты-то что стоишь голяком на Красной, прекрасной площади, в метель — нагим перед храмом Василия Блаженного? Был такой пьянчужка, родня твоя дальняя, Порфирием его звали, так тот тоже нагишом ходил-шастал везде, все пропагандировал здоровый образ жизни: мол, ходи босиком по снегу, и ни разу не чихнешь. Ах, Боже ты мой! Вот ведь как все было: стоял ты, запахнувшись в зипун свой драный, а потом р-раз — и сбросил его, скинул на снег, и портки стащил, и пиджак долой, и рубаху сорвать, и… «Придурок! Придурок!..» — заорали мальчишки, засвистели в два пальца. Разделся ты до трусов, стоишь, метель сечет тебя, ты смеешься. Кричишь: бойня будет! Великая бойня! Перебьете вы друг друга, дураки!
И тут она идет.
И так впервые вы друг дружку увидели.
Она вылезла из машины около ГУМа. Норковая — или соболья?.. — шуба мазнула полой по заметенной снегом брусчатке. Солнце било ей в лицо. Она резко хлопнула дверцей такси. И ты, голый, ежащийся на ветру под крики детей: «Придурок!.. Придурок!..» — увидел ее во всей красе.
Она пошла, стуча по мостовой каблуками: цок-цок, цок-цок. Железом подбиты, что ли? Ты — за ней. В старых семейных трусах, черных, будто довоенных. Будто ты был теленок, а она вела тебя за кольцо в носу — куда? На убой? На зеленую лужайку, где — счастье?
Эй!.. Дамочка!.. Дайте денежку!.. Не обеднеете… На шкалик… В рюмочную схожу…
Она обернулась. Ожгла тебя желтыми кошачьими глазами. Из-под драгоценной собольей шапки выбились, легли на воротник шубы густо-красные волосы.
Пошел вон, голый попрошайка!
Я не попрошайка! — крикнул ты гневно. — Я пророк!
Что?!
Она остановилась. Засмеялась зло, обидно.
Дай, дай…
Еще всякий пьянчужка!..
Наткнулась глазами на твои глаза. Полезла в карман своей богатой шубы.
Держи!
Доллар, зеленый доллар полетел по холодному ветру. Вихрилась метель, а в небесах сияло солнце. И ты поймал чужеземную бумажку, изловил в воздухе, как кот лапой — рыбку в реке.