Они все видели его. Православные видели. Турки видели. Иудеи видели. Католики видели. Узкоглазые и желтолицые китайцы видели. Все видели горний свет Господень, каждую Пасхальную ночь возгорающийся в храме Гроба Господня — синие потоки, голубой огонь, слепящие шарики холодного пламени, что можно брать руками, погружать в него лицо, целовать его, как целуют губы, — она одна не видела свет.
Ночами в отеле, в тесном и душном номере, распахнув настежь окно, Амвросий читал ей из маленькой книжки. Она слушала, потом засыпала, он продолжал бормотать, читая. Сквозь сон она слышала: синий священный сапфир, синий цвет, последний цвет надежды, крест, крест осеняет мир, крест — высшая награда за муку… Она слышала, как Амвросий быстро, невнятно бормочет, уже не из книжки, уже — сам по себе: под крестом объединятся Восток и Запад, если они не хотят умереть, конечно… все народы, кто примет веру Белой Расы… Белая Раса — священна… все остальные — ее слуги… восставшие против Белой Расы да погибнут…
Она спала, как лошадь, с открытыми глазами, и в ее прозрачных черных глазах стояли слезы.
Свет, голубой свет.
Голубой свет свечи.
Чек видел раскосую девушку со светом в руке. Она его — не видела.
До крещения ее звали — Дарима.
При крещении ей дали имя — Дарья.
ПРОВАЛ
Белый песок. Черно-синяя вода.
Мертвое море.
Песок обжигает голый живот. Мужчина подползает по песку ближе к ней, запускает руку, всю облепленную песком, ей между ног. Они оба голые. Они оба стонут, вбирая, всасывая губы друг друга; потом — внезапно — отталкивают друг друга от себя, словно обжегшись о загорелую потную кожу. Он видит, как она загорела. Она — не видит, как загорел он.
Она трогает губами пальцы, будто заклиная себя: молчи. Он видит, как она грациозно садится на песке, забирая распустившиеся волосы в пучок на затылке, и ее обнаженная красная живая раковина внизу живота слегка приоткрывается. Он не сводит с красной раковины глаз. Она чувствует его взгляд, сдвигает ноги. Белый песок ослепительно сверкает на солнце, как белый снег там, у них, на их родине, далеко отсюда.
«Ты знаешь, дура моя, что твои монголы обожествляли знак „суувастик“? Свастика — тоже крест. Все на свете под крестом. Видишь, — он подполз к ней снова, — я ложусь на тебя крест-накрест». Он внезапно встал и ринулся на нее, как ястреб. Повалил ее на песок. Лег на нее, вонзил себя в нее, покорно поддавшуюся, раздвинувшую ноги молча, как служанка — господину: бери. Потом, подождав, пока биение крови не уймется немного, повернулся на ней — так, что их тела, если поглядеть на них сверху, образовали живой крест.
Так лежал на ней, прижимая ее животом к песку. Она молчала. Не двигалась. Не шевелилась. Он зло повернулся на ней так, что его ноги воткнулись в песок около ее плеч, подхватил ее руками под ягодицы, задвигался в ней бурно и мощно. Когда последние судороги утихли, он внезапно взял руками ее ступню, повернул к себе, поцеловал ее пятку. Она молчала.
«Как мы сюда попали?» Он, лежа на песке, распластавшись, как мертвая рыба, отдыхая и забывшись, вздрогнул от звука ее голоса. «Как? За деньги. Я купил билеты, и мы полетели». Она опять помолчала. Молчала долго. Береговой ветер взвивал песчинки, сыпал ей в волосы. Черное на белом. Черные косы — на белом песке. Жаль, что она не видит своей красоты. Зачем женщине зеркало? Оно смущает и развращает ее. Зеркало — наваждение дьявола. Мужчина — вот зеркало женщины.
«Я понимаю, что за деньги. За твои?» Черная птица кружила над ними в вышине, страшно высоко, выглядела отсюда, с земли, как буква «Т». Тау, распятие. Римляне делали распятие в виде буквы тау. «Много будешь знать — еще и оглохнешь». Он никогда не лез за словом в карман.
Черно-синяя вода не колыхалась. Полный штиль. И песок во рту, песок на зубах.
Где они, что с ними?
Белое жаркое небо падает, падает на них. Ястреб кружит над ними. То, что они оказались в жизни вместе, это не любовь. Видит Бог, не любовь.
Бог видит все? Скажи, Бог, Ты все видишь или нет?
Дарья не знала, зачем Амвросий поехал в Израиль. Она никогда не докучала ему расспросами. Надо будет — сам расскажет. Он не рассказывал. Однажды вечером, грызя финики, пробормотал: ты знаешь, что здесь, в Иерусалиме, строят Храм Второго Пришествия? Мощный собор возводят, может, и правда Страшный Суд скоро?
Эгей, Витас, кисточку мне вон ту… что у тебя в руках… ну да, эту… на секунду брось!
Брошу, да не попаду! Или попаду тебе в башку, медведь!..
Кидай, не ошибешься!
Под куполом храма Христа Спасителя висели в люльках, раскачивались художники. Просили друг у друга то кисточку, то банку с краской. Шутили. Ругались. Молчали, сцепив зубы. Дышали тяжело. Работали. Пот с них тек градом.
Тяжело это — корячиться в тесной деревянной люльке, прицепленной к металлическим лесам, высоко под потолком, черт знает где, свалишься — костей не соберешь. Тяжко быть художником-монументалистом. Реставратором церквей — не легче. Заработок хороший, господа! Настоятель им златые горы пообещал, если договор не нарушит! И молоко за вредность пусть наливает — не ровен час, сорвешься с высоты…
Что там молоко — водки пусть сразу наливает, водки!..
Мы с тобой, дружище, водочки сегодня ой как тяпнем, ой как вмажем… после трудов праведных… Слушай, а тебе не кажется, ты, косорылый, что ты вон там, справа, не туда руку у этого, у пророка Моисея, к чертям загвоздил?! Ну не туда у тебя рука пошла! Это не ракурс, а… сказал бы я! Мне-то отсюда лучше видно, чем тебе! Откатись в люльке — и глянь! Н что, я не прав?!
Тот, кого невежливо поименовали «косорылым», скрючился в деревянной люльке лицом кверху; большие ноги художника нелепо торчали в стороны, ремни, на которых он висел, натянулись — мужчина был высок и массивен, ему нужна была не люлька, а платформа, чтобы писать фреску. Он огрызнулся на говорившего:
Что треплешься! Работай лучше над своим фрагментом! В мой — не лезь!
Отер потный лоб ладонью. Зажал в руке палитру и кисти. Под скрюченными ногами, на дне лодки-люльки, лежали банки с красками и ворох тюбиков. Беспокойный этот Илюшка, то ему кисточку, то красочку подай, то еще руку не ту у Моисея углядел — вот банный лист! Приклеился, и все!
Хмурясь, он все-таки отъехал в подвижной люльке от фрески и оглядел ее со стороны, придирчиво, прислонив ладонь ко лбу. Н-да, не Микеланджело. А что? Лучше? Нет, я не Байрон, я другой. Он мазнул кистью по палитре, потом по стене. Рука Моисея, ее мучительно вывернутое запястье окрасились красным цветом. Заходящее солнце там, на фреске, все красило в красный цвет. А недурно намазюкано, право слово. Витас Сафонов сделал это. Мастер Нестор сделал это. И зашвырнул кисть — или там топор — или молот — или палитру — в реку, в озеро, в море, в космос. Чтобы никто более не сделал так.
Если бы он жил во времена Иоанна Грозного — ему бы наверняка выкололи глаза на Красной площади. Руки по локоть обрубили на Лобном месте. Это уж как пить дать.
Нет, кроме шуток, отличная подработка. Если они сделают фреску вовремя — у него будет возможность капитально отдохнуть и полететь наконец-то в Рим, к своей девочке. К своей последней девочке, Зине Серафимович. Зина, Зинуля, первое место на конкурсе красоты «Мисс Россия», приглашение работать с лучшими модельерами Европы, сниматься в фильмах. Зина — топ-модель, браво, у него в жизни еще не было топ-моделей. Ой ли? Врешь ты сам себе, Витас Сафонов, врешь, суслик. Были у тебя и топ-модели. И фотомодели. И модельерши. И натурщицы. И простые шлюшки с бульваров. И модные барыни в норковых шубах, жены крутых бизнесменов. И девчонки с вокзалов. И знаменитые актрисы, что, раздевшись, стонали, бесстыдно раскидывались перед ним в постели: «Возьми меня! Возьми меня необычно! Чтобы я запомнила!.. Ах!.. Чтобы я запомнила ночь с Витасом!..»
Знаменитый Витас Сафонов, живописная звезда, хватит пялиться на фреску, в глазах зарябит. Трудоголик Илюшка может висеть в люльке хоть ночь напролет. Это его дело.
Домой?!
Уж лучше висеть здесь, под куполом, с занудой Илюшкой, чем — домой.
Давай работай, работай, Витас, здесь мазок, там другой… Работай…
Домой — не надо… Не надо — домой…
Домой ему все равно пришлось когда-нибудь идти.
Он слез с лесов. Вымыл руки. Переоделся. Илюшка еще висел в высоте, пьяный от работы, запаха разбавителя и вдохновения. Витас накинул макинтош, проверил, на месте ли деньги в кармане, и вышел в ночь и снег.
Машина стояла, ждала у храма. Его лошадка. Черная лошадка. Черный гладкий, блестящий «мерс». Он сел, стронулся с места, вырулил на Волхонку.
Крутя руль, глядя прямо перед собой, он не помнил, не видел, не слышал ничего. Он с трудом останавливал машину на красный свет. Он не помнил, как доехал. Спасала только работа. Когда он переставал работать, ЭТО снова наваливалось на него и погребало его под собой. У него перед глазами все время стояло ЭТО.
Дом. Ночь. Холодильник. Водка. Ветчина. Еще рюмка. Еще. Не помогает. Спасает только фреска. Ну не малевать же все время. Деньги? Ни к чему. У него их и так много. Нужно иное зелье. Не водка. Хотя и водка хороша. Еще. Еще.
Он не пьянел. Это был плохой признак. Колеса! Нужны колеса. Он схватил пачку таблеток, высыпал себе на ладонь то, что осталось. Негусто. Но этого хватит, чтобы утонуть в забвении. Крепок он, силен, ничто его не берет, и, что самое страшное, он ко всему этому привык, к зелью, к колесам, к куреву, к табаку и травкам, хорошо еще, на иглу не подсел, но скоро, о, скоро подсядет. Он слишком близок к игле. Все слишком страшно. Спасенья нет. Боже, пошли мне спасенье! Дьявол, сатана, Люцифер, Вельзевул, пошли мне спасенье! Кто угодно, пошли мне спасенье!
Слишком мучительно. Слишком близко.
ЭТО было слишком близко. ЭТО было рядом.
Наконец его сдавили, сломали корчи неимоверной тошноты. Он согнулся, дернулся, и его вырвало прямо на свеженатянутый, загрунтованный для работы холст, стоявший на одном из мольбертов. У него была великолепная мастерская на Воробьевых горах, но он и дома работал, благо квартира была необъятная, в его хате в новом доме-«свечке» на Большой Никитской можно было заблудиться с непривычки: шутка ли, тринадцать комнат! Почему тринадцать, спрашивали его друзья-приятели, что за чертова дюжина?.. шутишь, старик, а?.. «Потому что я Тринадцатый апостол», - мило улыбаясь, отвечал он, и все сразу замолкали, глядя на его остановившуюся, будто вросшую в лицо, страшную улыбку.